— А порох? — обрывает ее Олуфьев.
— Что, батюшка; — лепечет растерянно мамка.
— Порох, спрашиваю, почем; Может, ты и про порох да свинец знаешь?
Мамка изгибает шею, всматривается в лицо Олуфьева — всерьез ли дознание, бормочет негромко.
— Сказывают, в Болде порох можно по полугривне за фунт взять, а свинец за четыре алтына…
Олуфьев хохочет до присядок.
— Ай да мамка! Тихон, сукин сын, ставлю тебя под руку мамке, а ты его чуть что — плетью по загривку, чтоб расторопничал! Ай да мамка! Нынче Заруцкий Акишку Толубеева от интенданции оставил вчистую, так что жди указу царицы: быть тебе на месте Акишки-прохиндея!
С хохотом идет Олуфьев в сени. А в горнице за порогом девка заплаканная, малевания бабьи по лицу размазаны, волосы растрепаны, рожа глупая — враз поостыл, но обижать не хочет, по плечу гладит.
— Ступай пока, после позову…
В горнице полусумрак, бережливая мамка загасила шандалы, и лишь в двух стенных подсвечниках горят восковые, страсть как дорогие, фигурные свечи да лампада под образами. Глянул на лик Христа и содрогнулся — такого еще не бывало… Обычно, с какого боку ни подойди, очи Сына Божьего непременно в ту же сторону разверсты, око в око, никуда от Его взгляда не упрятаться. Всегда так было, к чуду сему привык. И вдруг вот как — нет более внимания Сына Божьего к боярину Олуфьеву, хладен и невидящ зрак Христов, ни строгости, ни отцовства, словно сквозь глядит и видит более важное, более попечению достойное, чем ничтожный раб, от страха на колени павший, от страха же простую молитву произнести неспособный.
— …Да святится Имя Твое… не оставляй, Господи… да приидет Царствие Твое… нешто я грешней иных… хлеб насущный даждь… да чего там — хлеб… разве ж ради хлеба жил…
Не справляется молитва, стыдно боярину Олуфьеву за свой страх перед Господом, ведь воин же, а не баба плаксивая. Не достойнее ли спокойное ожидание участи, ведь если всевидящ, так и думы Ему все доподлинно известны, даже те, что слов не обретали… Поднимается с колен Олуфьев, своих глаз от глаз Господних не прячет и не шепчет, но говорит, как подобает говорить взрослому сыну с мудрым и справедливым отцом.
— Если то можно еще, не оставь, Господи!
3
Под окнами воеводских покоев зацвела сирень, посаженная еще воеводой Хворостининым в самый первый год его начальствования над градом Астраханью. Теперь это уже деревья — одно сплошное розовое облако цветения и удушливого дурмана, закрывай окна, не закрывай — дышать нечем, и пчелы обнаглевшие с мерзким жужжанием и невиданно огромные желтые шмели — сущий ужас для Марины. Терпеть более не намерена и велит накануне Страстной недели перенести постой в митрополичьи палаты, там заводит домовую церковь римского обряда, где первую литургию служит отец Николас Мело, а патеру Савицкому, к его радости, заявляет, что, дескать, не может далее противиться истине, что русинская ересь, не по чести православием именуемая, отвратна душе, что ныне только понимает она существо русинского коварства и злокозненности, единственно порчей веры объяснимые, что более ноги ее не будет в Троицком монастыре, и с сего дня — никакого попечения монастырю и его нахлебникам. Еще строжайше запрещает утренний звон по всем церквам астраханским. Патер Савицкий догадывается, что царица забыть не может утреннего набата московского, по которому мятеж начался против нее и царя Дмитрия. Он обрадован и испуган, как пастырь — обрадован, как соподвижник — испуган и раздосадован, что неделей раньше не воспользовался случаем, не ушел с бернардинцем Антонием и Иваном Фадеем из Астрахани в Персию, где якобы известны им доверительные ходы ко двору кызылбашевского хана — впрямую не отказался-таки хан от предложений Марины, отринутой Москвой царицы московской. Чего там! Бежал святой отец, всем то ясно, и Марине тоже. Однако ж напутствовала и содержание положила, и лишь глаза мертвы были…
Измена Хохлова и Головина — последняя капля… Остановилась жизнь, свернулась в клубок, воплем отчаяния застряла в горле, душит, но не удушает, повергает в сон разум и чувства, из коих лишь ненависть пробуждается раз от разу и горячит кровь, и тогда мутнеет в глазах и стираются очертания мира Божьего, во всем теле дрожь и маета, а на устах проклятья, проклятья… Тогда спешно призывает к себе сына- несмышленыша, ставит его под икону Божией Матери, на колени перед ним опускается, ручонки его белокожие хватает дрожащими руками своими, шепчет хрипло и невнятно:
— Матка Бозка! Глянь очами пресветлыми на дите! Тебе ль, милосердной, не понять муку мою! Не за себя молю, за него, безвинного. Отврати кару неправедную, образумь сердца, злой неправдой обуянные! Он, кровинушка моя, и за меня, грешницу, отмолит… и Тебе воздаст… Видишь же, не за себя, за его правду стою и стоять буду до часа смертного! Законный царь он земли русинской. Не дай же попрать закон! Тебе ль, страдалице, не знаема боль материнская…
Но тут вдруг горло вперехват, и нет слов более, хрип один, тогда отталкивает мальчонку от себя, плашмя на пол падает и, пугая сына, уже хныкающего и дрожащего, вопит голосом простолюдинки:
— Не слышишь! Не веришь!
И впрямь бестрепетен лик Божией Матери, грубым русином писанный, грязными русинскими устами опоганенный, ручищами холопскими захватанный, — нешто пробьешься… Но сразу же и покаяние страстное.
— Прости! Прости! Грешна! Не токмо ради сына — и ради себя, ведь и я же законная царица московская! Весь народ русинский, ныне закон поправший, он же и свидетель правоты моей. Не искал себе короны, бояре московские со всенародного одобрения возложили мне ее на голову. Нешто посмела о я самочинно? Ведь умоляли, колени и лбы об пол били, чтоб ехала в землю московскую…
Уже и не видит, что сын ее убежал, напуганный и заплаканный, а на устах — ни молитвы, ни покаяния, кривятся губы в проклятье зашептанном.
— Здрайдзи! Здрайдзи!
Перед глазами череда лиц, не лиц — теперь уж мерзких харь бояр московских, лукавцев, угодников, лизоблюдов, коим верила, однако ж, ради кого поступилась чистотой веры, в чьи руки жизнь и судьбу , свою отдала в наивности девичьей. И ведь не чуралась бородатой грубости ихней, какое там! Утомленная политесом Сигизмундова двора, очаровывалась прямотой слов и поступков, готова была жаловать и любить их как подданных престолу московскому, ее престолу, коль, вопреки обычаю, предложено было ей на равных делить царство с законным государем и супругом Дмитрием. Пятнадцать дней! Всего лишь пятнадцать дней была она во славе русской царицы, а после того восемь лет, почитай, день в день — восемь лет неслыханных мытарств по Московии… Да неужто зря? Да может ли такое быть, чтобы простая шляхтянка, вестимо, лишь Божьей волей избранная на великую долю, вдруг оказалась обойденной, оставленной Господней заботой, соринкой в зраке Божием. Не может того быть, коли имелся замысел Божий, чтоб кознями смертных и несправедливых разрушиться ему. Тогда в чем мудрость и сила Всевышнего? Ведь пустяк и тот не свершается мимо воли Его, а тут судьба царства — какая иная земная забота с тем сравниться может!
Неужто не Он, а другой — тот, искуситель и злодей, избрал ее, невинную, для своих черных дел?! Но Святая Церковь, благословившая заступление на стезю, разве ж могла ошибиться, обмануться? Ей ли, оку Господнему, не отличить Божьего замысла от сатанинского, и кому тогда вверяться душой и помыслом, на кого уповать?…
Нет! Нет! Не оставлена! Не забыта! Всего лишь более, чем когда-либо, неисповедим путь Господень. А то, что все зримое ныне против, что тьма обступила и не к чему воли приложить с пользой для дела, одно лишь может означать — полное доверие любви Господней. Ею, любовью, да чудом единственно разрешится загадка про судьбу Божьей избранницы Марины, урожденной Мнишек, супруги безвинно погубленного царя Дмитрия Рюрика. Главное сейчас — не вмешиваться. Другие — пусть. Не про них загадка. Отныне она — послушница и молчальница, и да свершится воля Отца Небесного!