Божия, что обречена трепетать пред волей Всевышнего?…

Только дай волю думе досадной, одна другую рождать начнет. Что рек! А если толпа, к примеру. Она ведь не есть просто число. Число само по себе, оно изменению подвластно, а толпа — не она ли и есть самое вечное из всего вечного? Сей миг в сем месте толпа орет осанну ей, Марине, но в сей же миг где-то в другом месте такая же толпа стелется под ноги Михаилу Романову или Сигизмунду, Карлу или Фридриху, и всяк, так же как и она, Марина, от той толпы зависим, а толпа сама по себе, как ртуть, перетекает с плоскости на плоскость, из одного времени в другое — нестрадательна и неуничтожима…

У крыльца митрополичьих покоев царицыны бабы и девки с зареванными, а теперь сияющими рожами, патер Савицкий с красными от волнения пятнами на безбородом лице, донцы-стража обнаженными саблями салютуют царице, боязливо косясь на Заруцкого. В стороне от крыльца — увы! — видит Марина и Олуфьева. Лишь на миг стыкуются взглядами, уныл ликом боярин, взгляд его пуст, прежних чувств будто и не бывало — чужой. Но. Марина сей переменой ничуть не задета, скорее наоборот, будто от долга тяжкого избавлена.

А на верхней ступеньке, конечно же, Барбара Казановская, ей плевать на следствие поступков Марины, на все, отчего ну просто иссиял от бровей до усов атаман Заруцкий, одно важно для верной фрейлины — ее бедная пани рисковала жизнью и, слава Господу, ныне жива и невредима. Однако ж особенность момента тоже понимает и потому воздерживается от причитаний и объятий, но чинно перенимает царицу от Заруцкого, распахивает перед нею дверь и под руку уводит в покои.

Сбросив кику с головы, Марина спешит в молельню, не терпится остаться одной, новая, чистая и честная исповедь вызревает в душе, дело только за словами. Она уверена, слова явятся, и не пастырю- посреднику они предназначены, а напрямую Великой Заступнице своей, Пресвятой Деве Непорочной. После нынешнего позорного уступления сил сатанинских нет более сомнения в успехе дела, Божьего дела, в коем призвана быть всего лишь соучастницей, и посему обязана наперед отречься от стараний и попыток своей волей и своим умом вмешиваться в тайну неисповедимости путей Господних, терпение и доверие — вот ее работа и испытание непростое. Суров Господь, но милосердна и сострадательна Матерь Божия, Она поможет исполнить завет, укрепит…

А за окнами и за стенами не Смолкает рев толпы, Заруцкий, случаем пользуясь, вечевание устроил. Дикий обычай дикого народа — глотку драть на площадях, где искусство в том, чтобы дать быдлу ярость звериную в реве источить, а потом подчинить себе лестью хитрой, словом весомым да посулом щедрым. Что быдло! А шляхта ее одноплеменная лучше ли? Дикий и глупый обычай, но, став царицей, Марина намерена узаконить его, коль в природе он души русинской, зверь лесной и тот потребность имеет глотку драть порой, без особой на то надобности, волки например, наслушалась воя ихнего что в Дмитрове, что в Калуге… В водном Самборе волчий вой тоже не диво, но в Московии — сколько раз мороз по коже, словно не волки вовсе, но сама земля вопит о чем-то неизбывном, что чужому разуму не для понимания, но в намек и в предупреждение…

Голос Заруцкого уже в прихожей, его радостный и требовательный рык сплетается в одну веревочку с причитаниями Казановской, которая валит на атамана вину за чудачество Маринино. Препираться будут, пока терпение у Заруцкого не лопнет, пока не гаркнет ошалело, тогда Барбара струхнет, как всегда, и уступит… Марина не ждет, выходит из спальни и просит (а в действительности велит — это она умеет) подняться атаману в приемную комнату, что рядом со спальней, где с момента переезда из воеводских хором никого еще не принимала. И комната не обставлена, Марина против — трон запретила перетаскивать, да и нелеп был бы он в сем месте — и вообще более никаких приемов, иной образ жизни задуман и обещан Господу.

Давно Марина не видела таким атамана. Орел орлом! Грудь его богатырская впрямь колесом, зрачки черные черного огня полны, и росту будто полголовы прибавилось.

— Ну, царица, — отчего-то шепчет атаман многозначительно, склонясь над ней, как коршун над птенцом, — теперь все скоро, нынешнее лето — наше! Насиделись в Астрахани, самое время поближе к Москве подбираться.

Марина отходит, садится на лавку под окном, сама как бы в тени, Заруцкий на свету, солнце как раз проглянуло из-за последней тучи, уползающей за Волгу, из высокого оконца луч прямо в лицо атаману — но даже не щурится, тонет солнечный луч в черноте глаз казацких.

— Четырнадцать стругов да два насада готовы хоть завтра! Двадцать тысяч с Иштареком пойдут левым берегом, черкасы правым, мы с тобой, с донцами моими и большим нарядом — по воде. В Самаре-то, весть имею, всего пять сотен стрельцов приказа Пальчикова, и те не в Самаре, а на Усе острожок ставят, пушек больших совсем нет, моему войску они не воспротивятся, отдадут Самару, а там посмотрим, на Казань ли идти или на Дон перебираться. И еще одна добрая весть, царица. Атаман Верзига бумагу прислал, что с Пошехонья и Белозерья сбираются ко мне казачки числом до трех тысяч, а сколько еще отрядов казачьих по Руси рассеялось! Куда им податься, как не ко мне? Не дружила ты последние дни, извини уж, от твоего царского имени грамоты разослал аж до литовских, земель. Литовцы опять же, Лисовской, помнишь его, большую силу набрал, теснит Романова, сказывают, под Брянском уже. Поляки Филарета не отдают, значит, замирению не бывать. Все нам на руку, царица…

Ах, лучше бы Марине не слышать этих стратегий пустых, снова, как прежде, в душе сомнения и маета: ну чего стоят все расчеты атамановы, когда не сегодня-завтра Хохлов объявится под Астраханью, словно забыл Заруцкий про терскую измену. Так и хочется напомнить и охладить… Но сказала же себе, что более нет ее участия в делах и планах, что одним полаганием на волю Божию жить обязана, что в строгом соблюдении сего обязательства залог успеха, что воля Божия не в стечении обстоятельств проявляется, но вопреки тому, едино вера требуема неукоснительная, сомнений в душу не допускающая.

А Заруцкий говорит и говорит, но теперь уже все мимо, нет Марины ни в комнате этой, ни в Астрахани, ни на Руси — в Кракове она, во дворце королевском, нет, лучше в Самборе, да, вот идет она по аллее дубовой, по леву руку — тихий синий Днестр, а по праву руку рядом с ней застенчивый и милый юный пан Конашевич — то весна или осень? Не вспомнить, значит, пусть весна. Строен и высок пан, Марина ниже плеча его. О чем говорит он? Уж во всяком случае, не о том, о чем хотел бы. Беден род Конашевичей, точнее, не столь богат, как надобно отцу Марины, ясновельможному пану Юрию Мнишеку, потому речь юного шляхтича — о делах украинских, коими увлечен без меры. Голос его приятен слуху Марины, но отнюдь не тема. Шляхтичу искать славу в разбойной провинции — безнадежен! Так думает Марина. Но как мил…

Тут бы и остановиться в думах, потому что стоит только вспомнить, что когда-то безнадежный пан Конашевич ныне зовется гетманом Сагайдачным, что пятьдесят тысяч сабель он мог бы двинуть с Днепра, не страшась оголить тылы, и тем без труда устроить правильным образом дела московского престола… Стоит только вспомнить… Но вспоминать не нужно, тем более что оба письма Марининых в Сечь остались без ответа, хотя, когда писала, не столь худы были дела ее.

Заруцкий меж тем хвалится, как с ногайцами набеги чинит на посад, лазутчиков Романовых отлавливая, страх нагоняя на астраханское быдло, что провианту для войска заготовлено в избытке, хотя и пришлось при том потрясти не только астраханских купцов и маркитантов, но и бухарских и кызылбашевских, что иных хитрых да вороватых только через дыбу и удалось склонить к разумению, кроме тех, кто подох прежде. У Марины счет к астраханцам поболее атаманского, но злорадству своему противится, неуместны дурные чувства, нельзя им волю давать, душе мир надобен. Но, слава Господу, Заруцкий о другом уже — что насад для царицы готовят мастера-ладейщики, каюты стругают в нутре насадовом, лестницы и помост тронный с вымпелами и хоругвями, по пять пушек большого наряда по бортам, ахнет Волга-река.

Нет мочи терпеть бахвальство атаманово. Словом ласковым хвалит и благодарит Заруцкого за верность, но кривится лицом, недомогание изображая. Атаман чуток, позволяет себе лишь плеч ее коснуться да сжать слегка. У порога поклон шляхетский — и наконец-то одна! Только отчего-то в молельню идти уже не хочется. Спешит в спальню к поставцу, где хранится шкатулка русинского серебра, подаренная Марине калужанами в день рождения царевича взамен другой, бесценной, отнятой людьми Шуйского после убиения царя Дмитрия и невозвращенной вопреки договору по освобождении из ярославского плена. В шкатулке письма царя Дмитрия к Марине в Польшу, там же дневник Марины, где ее собственной руки мало, больше отца Антония, писавшего под ее диктовку; еще там письма Сигизмунда и папского нунция Рангони, письма Сапеги, Рожинского и Дмитрия Тушинского и много еще чего там… Марина писем не перечитывает, перебирает только, какие-то подолгу держит в руках, другие швыряет на пол, едва взглянув, не по почерку

Вы читаете Царица смуты
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату