Заруцкий чует неладное. Весь в суете глупой и пустой, и несподручно бегать ему от воеводских хором до митрополичьих покоев, но бегает, дивится на притихшую и — поди думает — затаившуюся Марину, голосом вдруг келеен стал: дескать, не занемогла ли, чай, — а потом за дверьми шепчется с Савицким, который теперь при Марине, что ни час, выпытывает, что-де приключилось с царицей, тиха не по нраву, к делам без интересу, людей до себя не допускает. Даже к Казановской подкатывается атаман, но та, как кобыла необъезженная, отбрыкивает его от себя и жалобу какую-нибудь тут же в рожу усатую: мол, рыбу в который раз несвежую доставляют, казачье пьяное под окнами буянит до полуночи, покою царице нет…
Мая третьего дня после обеденной трапезы потемнело стекло немецкое в окнах спальни, и сперва тишина неземная — а потом как загрохочет, как зарокочет глубина небесная, сотрясая твердь и все, что на ней, и тут, как в добрых землях положено, пасть бы ливню очистительному, изойтись ручьями журчащими да смыть грязь и пакость людскую, за зиму и раннюю весну скопившуюся, глядишь, и душам грешным очищение… Да не те законы и правила на краях света! Звякнула по стеклам горсть крупных капель — и все тебе. Зато там, над крышей, сущее неистовство сатанинское, разгулялись бесы большие и малые, рвут полотнища небесные в клочья и расшвыривают по краям горизонта, и не смей в окно пялиться, не смей глаз поднять, вмиг ослепит изломами стрела каленая.
Когда-то страшилась грозы Марина, содрогалась от громовых раскатов, съеживалась в комочек от всполохов ослепительных. Да только когда это было? В Самборе разве, в детстве да девичестве раннем, пока судьбы своей не знала — судьбы не знаешь, всякого случая боишься, без знания судьбы и жизни-то нет, одни случаи, и всякий роковым мнится. Оттого московские грозы — сколько их было за восемь лет — вовсе и не помнились, потому что баловство бесовское, и только; баловством тоже можно человека жизни лишить, нет ничего проще — лишить человека жизни, и какая разница — молния ли сожжет, конь ли затопчет — это все про людишек без судьбы, а таковых — что муравьев на белом свете.
Бесстрашию Марининому дивились люди неумные, да только не там страх искали. Уверовав в избранность свою для дел великих, все мелочные страхи утратила, один остался — Божьего отступничества боялась, ведь, даровав судьбу простой шляхтянке, нуждался Господь в подтверждении верности Своего решения, жаждал видеть волю Маринину соответственной призванию. Старалась! Но сомнения, а за ними и страх — каким заслоном душу от них убережешь? Оттого-то и являла храбрость обыденную людям и Богу, чтобы видели: верит в назначение, а случай — не про нее. Ныне более прежнего требуется веры и доверия мудрости Божией…
Но что же это происходит там, над крышей? Уже не по небесным твердям носятся бесы, но по крыше и по стенам, не к ней ли прорываются силы вражьи? И верно, в тресках громовых открывается Марине понимание языка бесов. «А так ли? — вопрошают злыдни. — Не отступился ли Всевышний от тебя? Как провериться, хватит ли духу покинуть убежище и явить себя случаю?…» И слепящая вспышка в окнах спальни, от которой стекла только что не плавятся, но мутнеют и коробятся… Или это слезы обиды застилают взор? Хватит ли духу? Хватит!
— Хватит! — кричит Марина. — Еще как хватит, отродья сатанинские!
Раскрывает настежь двери спальни и требует к себе челядь голосом зычным и властным. По лестнице, сбиваясь на ступеньках, спешит к ней покоевка Милица, и Казановская, пригибаясь от каждого громового раската, цепляясь за перила, карабкается, и царевича нянька, истерично крестясь, выкатывается из детской. Марина велит немедля подать ей летник, сапоги и кику серебряную, которую с тушинских времен не пользовала, принесенный летник червчатого атласа рвет и швыряет в лицо Милице, сребротканый надобен ей, чтоб с кикой смотрелся, еще надевает мантию-подволоку, тоже сребротканую. Затем, сойдя в прихожую, призывает пару усачей-донцов караульных и приказывает им сопроводить себя на прясло Житной башни. Издав вопль смертельно раненной лошади, Казановская грохается в ноги Марине, обхватывает сафьян лодыжек, умоляет пани царицу отступиться от дерзости, не искушать силы небесные гордым вызовом, сама-де готова забраться на башню и принять на себя гнев Господний…
— Замолчи, дура! — обрывает ее Марина грубо, отпихивает от себя Милицу, на руке повисшую, повторяет приказ ошеломленным донцам и, ударом ноги распахнув сенную дверь, первая ступает за порог.
Выйдя на крыльцо, тотчас же слепнет и глохнет. То ли возрадовались бесы, то ли, напротив, всполошились отвагой царицы, только все, что было припасено ими в поднебесье, обрушили разом на кремль астраханский, уже не пугаться и не дивиться, а, замерев, без сознания пасть, где стоишь. На донцов оглянулась — принесли в коленках усачи, шапки косматые на брови натянуты, рожи перекошены, пальцы рук побелели на рукоятках сабель. А вокруг сумрак, негаснущими молниями вспоротый, да грохот, словно тысяча больших нарядов открыли пальбу по оплоту царицы московской… И при этом ни дождя, ни ветра, одно слово — нечистое дело делается… Гордо идет Марина к Житной башне, лишь плечами вздрагивая на каждом раскате громовом. Но не по страху, душа в том не участвует, одна материя человечья — у ней свой страх имеется, и за него душа не ответчица.
У первой ступени на прясло велит донцам оставаться. В смущении лица казаков, рады ее приказу, но приказ атамана иной: ни шагу от царицы. Мужицкими умами хитрят, похоже, дескать, одно дело от людей охранять, другое — от промысла Божьего, на то приказу не было.
Не для женских ног каменные ступени клались. Что ни шаг, рукой о колено опирается Марина, благо, подол летника широк и ходу не препятствует. Вот и на прясле, а бесы словно тешатся, распоясались огнем и громом над Крымской башней, заманивают Марину. До Крымской не близко. Идет полуослепшая, почти на ощупь, громам и молниям доступная. Направо глянула — в кремле из всех домов людишки повыползали, жмутся к стенам и крыльцам, на нее, на царицу, дивятся, идущую по пряслу навстречу каленым стрелам, навстречу великому испытанию своей веры и Божьего попечения. На крыльце воеводских хором не Заруцкий ли? Молнии не позволяют вглядеться… Если он — не спешит, однако ж, атаман подставить богатырскую руку, знать, свою веру проверить хочет за счет нее, и все это быдло, что мокрыми крысами повыползало из домов и хором, им тоже очень даже ко времени испытание Маринино. Упади она сейчас, огнем небесным сраженная или хотя бы просто оглушенная громом, — вмиг тварями трусливыми обернутся даже наихрабрейшие… Верит, что нет среди них Олуфьева, этот к стенам не жался бы, уже шел бы о бок или на руках унес прочь…
Изловчились бесы, плеснули огня в глаза, зашаталась Марина, руки опору ловят. Но странное дело! Вот уже близко Крымская башня, а громы и молнии теперь не над башней, а над Волгой. Когда же до угла дошла, бесы за Волгу отступили и с досады, видать, там-то и распоясались в безобразии: где-то за Царевой протокой вспыхнуло желтым пламенем сухое дерево, а меж громами тем временем слышится иной гул, и не с волжской стороны: глянула из-под руки вправо — так и есть, от Пречистенских ворот до Троицкого собора толпой казачье, стрельцы, монахи, шапками машут, славу орут Марине, царице московской, пред которой отступились бесы поднебесные. А вот и атаман отважный Иван Мартыныч спешит по ступеням на прясло Крымской башни, взбежал, запыхавшись, хватает руку Маринину, вверх вздымает, а толпа, теперь уже не менее двух или трех сотен, с холопским воем перекатывается под башню, и рев ее заглушает громовые рокотания из-за Волги.
— Ай да царица! — кричит в ухо Заруцкий. — Ну, удружила! Да как же это ты надумала-то? Как отважилась? Глянь на народишко! Да им теперь и сама Москва нипочем! Ну, спасибо! За час удвоила войско мое!
Под руку ведет царицу к спуску, бережно и торжественно поддерживает на ступенях, толпа ревет и расступается широким проходом. Где земля сыра от дождя слабого, где глина скользкая, на те места летят- стелются однорядки казачьи, а то и шубейки с мехом…
— Улыбайся, царица… — шепчет Заруцкий, и она улыбается, с удовольствием втаптывая в грязь тряпье казачье.
Какая-то дума, однако ж, тревожит Марину. Там, на прясле еще, когда на желтые воды глядела, отчего вдруг сердце защемило пуще прочего?… Ах да! Вот что подумалось: течение неостановимое, вечное — оскорбительно оно душе человеческой, по крайней мере ее душе, как смеет что-то быть вечным, что-то, чему ни жизни, ни души не дано, одно только существование бессмысленное — но вечное! Справедливо ли?… Глупо так думать, а может, и грешно, но отчего же думается, почему боль, и обида, и желание нелепое пресечь, прекратить, чтоб не смело быть само по себе, без отношения должного к делам великим, чтоб если существовало, то единственно по повелению и дозволению, чтоб трепет имело, как всякая тварь