переводчики, ближние слуги. Впереди гонцов, поднятый на древке копья, колеблемый ветерком, золотился лисий хвост гонецкий знак. На стоянках он вздымался над гонецкой юртой, и ночью, когда вспыхивало пламя костра, лисий хвост вдруг являлся над юртой из тьмы небес. У разных десятников и сотников были свои знаки, помогавшие среди воинских тысяч быстро сыскать того, кто требовался.
Аяр степенно следовал среди других гонцов, ожидая, пока понадобится. На время к ним поместили и отпущенника Хатуту, велев десятнику беречь адыгея, за которым зорко приглядывал грузный великан в персидском панцире.
Все ждали, все гадали: зачем повелителю нужен этот адыгей? Хатута болел, тяжко кашляя, и отмалчивался, когда великан или десятник заговаривали с ним. Аяр, присматриваясь к юнцу, иногда пытался навести его на разговор:
— Адыгеи? Никогда не видал адыгеев. Что за народ?
Хатута не отвечал, отчуждался, но Аяр и не докучал ему, тут же прикидываясь, что не спрашивает, а только размышляет вслух, принимался за какое-нибудь дело — латать халат, скоблить каблук, штопать мешок. И порой примечал, что теперь уже Хатута украдкой подглядывает за ним.
Так день за днем Аяр приручал адыгея, как пойманного зверька. От скуки, от безделья приручал: нет человеку корысти от прирученного волчонка или от этакого хилого заморыша. Однако Аяра подстрекало и любопытство: что за мутная доля выпала Хатуте — отпустили, так пускай бы шел на все четыре стороны, а буде собираются снова пытать, так незачем его лечить: слабый человек доверительней, откровенней. Держали б среди узников, коих немало гнали вслед за воинством, доколе дойдут до них руки властителей.
— Что в нем такого, в этом адыгее? И что это за народ?
Длинное-длинное, впалое, серое лицо. Длинный прямой нос с крутой горбинкой над самыми ноздрями, словно кто-то подрубил этот нос. Когда же, откашлявшись, Хатута разрумянивался и, казалось, веселел, его лицо гляделось красивым.
При кашле его костлявые лопатки странно, угловато проступали под домотканиной, словно Хатута прятал крылья под тонким домотканым халатом, пожалованным взамен рубища, порванного при поимке.
А поход шел и шел своей длинной дорогой. Синели дальние кряжи гор. Шумели сизые водовороты рек. Все гуще зеленели доверчивые всходы осиротелых полей.
Выздоравливая, Хатута ненароком приручался к Аяру, но еще нелюдимее становился, когда являлись десятник или великан. Изредка он отзывался, но отвечал скупо и сам никогда не заговаривал, сам никогда ни о чем не спрашивал.
Мимоходом, будто таясь чужих ушей, Аяр бормотал:
— Не скучаешь о своих?
Хатута откликался украдкой:
— Они далеко!
— А тут, окрест, что ж, никого нет?
Хатута непонятно хмыкал и поникал.
Аяр спешил отмахнуться от своего неосторожного вопроса, успокоительно приговаривая:
— Эх, почтеннейший! На что мне они? Бог с ними, коль они и есть. Бог с ними!
Достав из сумки шило и ремень, Аяр углублялся в ненужную починку и тем заканчивал разговор.
Но ведь и Хатуте невмоготу становилось повседневное молчанье, неотступная настороженность. Он исподволь следил за Аяром, и ни разу не случалось заметить ни приязни Аяра к великану, ни приятельства с десятником. Нет, между гонцом и воином из войск Шейх-Нур-аддина проглядывала даже неприязнь, порожденная тайной завистью воина к привольной службе гонца и презрением гонца к усердию воина, не воинским делом задумавшего выдвинуться и возвыситься среди воинов. Аяр держался обособленно, а когда у него завязывался разговор в юрте, это бывал обычный то шутливый, то ленивый разговор соскучившихся людей. Хатуте Аяр нравился своим равнодушием к делам пленника: спрашивал, а не допрашивал; угощал — не навязывался. Да и когда угощал, потчевал не только Хатуту, а и других, если кто случался поблизости. Но когда вблизи не было никого, Аяр незаметно подсовывал адыгею то ломтик вяленой дыни, то горстку прозрачного изюма, то щепотку черного кишмиша — что-нибудь такое, чего не хватало воинам на походе.
И однажды Хатута заговорил сам:
— Меня везут, везут, а куда?
Теперь подошел черед Аяру хмыкнуть и отмолчаться: сказать, куда его везут, означало сказать, куда идет поход, а кому охота объяснять чужому человеку замыслы повелителя! Да в войсках никто толком и не смог бы сказать, куда нацелен поход Тимура.
Но Аяр не хотел прерывать разговор.
— Куда? Кто это знает! Это не наше дело, куда идем. Куда ведут! Заскучал, что ли, почтеннейший?
— Пора и заскучать.
— А есть по ком?
— Нет, не по ком. Но и так — тоже тоска: везут, везут…
— А отпустят — куда денешься?
— Куда ни деться, но и так — тоска.
— Я это давно вижу, да что ж поделаешь?
— Делать-то ничего не поделаешь, а хорошего мало!
— Терпеть надо! Кто не терпит? Каждый свое несет.
— Свою ношу каждый несет. Только б чужую сверху не наваливали!
— А это кому как выпадет. Иной всю жизнь под чужим сокровищем гнется, а свою пушинку поднять сил нет.
— Бывает, и сила есть, да не дотянешься до своей пушинки: руки коротки.
— Говоришь, как пожилой.
За этим разговором их застал десятник, невзначай возвратившийся в юрту. Смолкли.
Войска проходили стороной от Мараги, когда Тимур приказал стать на большую стоянку.
Не в торговом людном Тебризе, до которого отсюда было рукой подать, а среди предгорий, по берегу мутной торопливой реки, ставили юрты, рыли пещерки под котлы, заколачивали колья коновязей.
На взгорье раскинулась ставка повелителя — его круглая, белая, перехваченная красными ковровыми кушаками юрта, окруженная расшитыми и щеголеватыми юртами цариц, полосатыми шатрами стражи, серыми кибитками слуг.
С высоты взгорья открывался весь стан, весь этот кочевой город, тесный, но строгий в его нерушимом порядке, осененный колыхающимся лесом разнообразных знаков, примет, флажков, поднятых на древках над юртами одни выше, другие ниже — по воинскому уставу. Ни лишнего шума, ни суеты каждый знал свое дело, свой долг, свое извечное установленное место.
Долго предстояло стоять здесь: Тимур вызвал сюда войска, зимовавшие в Иране, сюда двинулась пехота, отставшая по пути из Самарканда и отзимовавшая в Султании.
Один за другим, наскоро откланявшись, а то и молчком, поскакали царские гонцы к Шахруху в Герат, ко внукам повелителя, правившим завоеванными царствами, — в Иран, в Индию, в Шираз, в Хамадан, в Кандагар…
Настали погожие дни, и на заре и вечерами весь стан поглядывал, как поднимается высоко в небо тонкая лазоревая струйка дыма мирного очага перед белой юртой повелителя. Иногда удавалось подглядеть, как Тимур, усевшись перед юртой, спустив с плеч халат, голый до пояса, снимал тюбетей, чтобы брадобрей брил ему голову.
При нем в те дни находились лишь две из младших жен и семь наложниц, заботившихся о тепле его одеял и порядке в юртах.
Но прибыл наконец царский обоз, и царицы разместились по своим юртам.
Младших царевичей — Ибрагима и Улугбека — отпустили поохотиться в степи.
Сопровождаемые друзьями по играм, охраняемые лишь легким караулом, они проехали через весь стан и увидели мирное тихое раздолье, покрытое яркой травой, казалось пылающей зеленым пламенем под