И еще не успели выехать из узких улиц, а уже затрещали и задымились бревна, заухали, рушась, глинобитные стены, застучали тесаки по стволам садов.
Еще не успели доехать до соседнего селенья, а там уже буйствовали воины, все валя и все сокрушая.
Чьи-то вопли всплеснулись было, но вмиг смолкли. Лишь деревья еще вздрагивали вершинами, противясь тесакам.
Улугбек, любуясь, оглядывал небольшие, как молитвенные коврики, поля, обложенные по краям грядами камней, зазеленевшие озимью.
Кое-где тянулись узкие пашни. Вились, как пряди расплетенных кос, длинные борозды, еще не провядшие после пахоты, ожидавшие сева. Тут и там среди этих пашен валялись сохи, покинутые, видно, наспех возле недопаханных полос.
Зелень всходов, радостная, как детский смех, беспечно сияла то там, то сям. Поля пшеницы, ячменя. Курчавились густые всходы клевера. И нигде ни крестьянина, ни буйвола, ни пса. Всюду — лишь воины. Всюду взблески железа и стали — оружия, начищенного перед походом.
Улугбек поглядывал не без гордости, не без самодовольства на дедушкиных воинов, лихо сидевших на конях. Но дедушка, буднично хмурясь, сутулился в седле, время от времени что-нибудь приказывая начальникам.
Он кивнул на сияющие зеленя:
— Пустите сюда стада. Довольно тут пахать. Пасите тут.
Улугбек понял, что этих полей больше не будет, и тогда увидел их какими-то иными, и тогда заметил в них многое, чего не замечал прежде. Так всегда ему представлялось в новом облике то, о чем он узнавал, что больше не увидит этого, — люди, которых уводили на казнь, здания, обреченные на слом… Он вдруг примечал в них что-то такое, что запоминалось надолго, какие-то особенные черты и подробности, ускользавшие прежде и вдруг открывавшиеся в последнее мгновенье их бытия. Но как это случалось, почему это становилось иным, он не мог понять.
Улугбека отвлекло от раздумья открывшееся на повороте пути небольшое селенье. Прижатое к предгорью, оно поднималось, улица над улицей, по склону холма. На соседней горе уже лежала синяя тень, а селенье светилось, озаренное ярким послеполуденным солнцем. Видно было, как там бесчинствовали воины, разламывая кровли и стены, пытаясь разбить стены башен, сложенных из больших камней.
— Так им! Так им! — сказал Тимур.
Улугбек вглядывался, запоминая отроги улиц, ряды строений, древние бойницы в стройной башне, приземистый, темный купол бани — все, чего больше никто ни увидит, чего больше никогда не будет на земле.
Новый поворот пути вдруг открыл внизу долину, где над свободным изгибом серой реки раскинулись еще голые ветки обширных чинаров.
На берегу виднелись люди в разных халатах. Вились голубые дымки очагов. Табунками стояли, опустив головы, заседланные лошади. Пестрели полосатые разлапистые шатры, горбились коренастые юрты.
Тимур, вздернув коня на дыбы, остановился:
— А где… дом?
Едва глянув в яростные глаза повелителя, двое из караула поскакали к чинарам, а Тимур, обернувшись к вельможам, повторил:
— Дом!.. Где?
Улугбек был здесь впервые и не понял дедушку. Но вельможи пятили своих коней, переглядываясь между собой.
Тимур настаивал!
— А?
Все молчали, глядя вслед воинам, торопившимся к чинарам. Тимур, нетерпеливо, все еще топчась на месте, настаивал с нарастающей яростью:
— Дом Звездочета! Где?
Он не хотел знать, что из этих соратников некому ответить на его вопрос: все они находились с ним, никто за эти годы не бывал здесь. Но ему необходим был ответ. Без промедленья, без оговорок. Куда пропало то, к чему весь этот день он направлял коня?
Видя, что от них он не получит ответа, не желая ждать, сразу забыв о спутниках, о внуках, он кинул коня вскачь и помчался, распрямившийся, легкий, — поскакал по извилистой, головоломной тропе вниз, к чинарам.
Все отстали, не решаясь так ехать здесь, где каждый шаг коня был опасен.
Он один ворвался в гущу растерявшихся людей, застигнутых врасплох. Двое стражей еще не успели ничего узнать, а он с одного взгляда понял, кого надо спрашивать.
Мясник-азербайджанец, свежевавший барана, когда подскакал Тимур, встал перед ним обомлевший, дрожа мелкой дрожью, бессознательно вытирая окровавленные ладони о бедра.
Тимур, глядя в помертвелое, круглое, лоснящееся лицо, шептал:
— Где Дом Звездочета?
— Государь… великий…
— Ну?
— Не виноват… Не виноват! Не я!
— Ну!
— Великий… Не я!
— А кто?
— Уж давно. Года два, как… Приказ был.
— Чей?
— От правителя… от самого — да благословит аллах его имя, — от самого, от Мираншаха…
— Что… Что? Когда?
— Уж года два назад… Сам Мираншах, да благословит аллах…
Ярость Тимура вдруг сменилась горячей волной горечи, волной горя и боли.
Он слез с седла и, подхваченный под руки, медленно, тяжело хромая, поплелся к шатру, раскинутому на той площадке, где прежде стоял дом. Перед входом в шатер вскинул гибкие ветки, усыпанные багровыми шипами, одинокий куст одичалой розы.
Он молча опустился на зеленый тюфячок и махнул, чтобы все отошли прочь.
Вокруг наступила тишина. Никто не знал причины гнева повелителя. Никто не смел говорить. Даже, казалось, дышать все вокруг перестали. Лишь лошади на приколах похрапывали да позвякивали чем-то. Да издали достигал сюда гул воинств, проходивших на походе стороной от этого уединенного места.
Когда наконец ближайшие из вельмож приблизились к шатру, они увидели его, сжавшегося в комок, маленького среди огромных подушек.
Не предлагая вельможам ни сесть, ни даже войти в шатер, он тихо спросил:
— Ну? Видели?
Все молчали.
Уставясь в широкую бороду Шах-Мелика, повторил:
— Видели? Кого миловали…
Тимур поднял длинное, отяжелевшее лицо; блеснули маленькие, глубоко запавшие, полные горя глаза.
Сказал с укором:
— Кого оправдывали?.. Мы созидаем, а он рушит! Дикий кабан!
Ждали гнева, ярости, а он, трудно поднимаясь с тюфячка, запутавшись в полах халата, никак не мог встать, не замечая, что наступил на полу халата, и только укорял:
— А вы… размякли, потатчики… Как вдовы! Вас бы няньками… Кормилицами! А?
Все молчали, по опыту многих лет зная, как опасен Тимур, когда гнев его еще затаен где-то внутри, еще свернут в кольца, как готовый к прыжку удав. Лучше отмолчаться, лучше попятиться: кто откликнется первым, по тому хлестнет первый удар.