И в эту минуту я увидел их по-настоящему. Именно в этот момент. Какие они на самом деле. Как они не похожи друг на друга. Как они далеки, да, какие они чужие друг другу. Совсем чужие. Они будто и не видели друг друга! В этот момент я понял их. То, что ими двигало здесь. Я вдруг увидел их жизнь... Они не будут писать друг другу. Никогда. Только время вместе, маленькое время. Время пива, бани, свежего хлеба, смеха, да, этого было навалом... Полные карманы! И что еще?! Ночи, сны, сестры, жратва, пельмени, как она их варит... никто так не варит... никто! Их утренний кислый запах и все. Даже оторванная рука здесь перестанет болеть! Минуты унижения исчезнут. А что останется? Что?! Смех, пиво, ругань... Наркота? Нет. Еще не пришла. Нет. Хотя травку они и курили. Пару раз. А так — нет.
Можно было сломать здесь жизнь. Да. И успеть забыть все это. Можно было умереть и не заметить! Это ведь только так: у нас все впереди, все еще будет! Девки! Солнце! Пляжи! Сила! И еще девки! И еще сила!..
Они не смотрели друг на друга. Не видели. Как котята, они лезли к соскам! Да. Закрыв глаза, зажмурившись! Столько света. Яркий-яркий! Их жизнь, да, голодная желтоглазая кошка! У нее ведь много таких котят, нет? Как у рыбы — икры.
Меня рвало, так я обожрался! Рвало их душами, вином, жаждой, любовью, голодом, хлебом, носками, этой землей, Ольгиными трусами, пуговками баяна, красными эмалевыми звездочками! Стоя на четвереньках, я вернул все! От напряжения я рыдал и вздыхал! Правда. Как молодой поп!
Они стояли вокруг серьезные. Очень серьезные! Как в очереди за супом! Как в очереди за своими сердцами! А меня полоскало! Но, в конце концов, всему есть конец! Когда уже нечем плакать и нечем блевать! Я сел и вдохнул свежего воздуха.
А они меня будто и не видели. Сенька, Миха, Гоша... В наступающих сумерках они, вздыхая, собирали лопаты. «Лом! Кто потащит лом?! Я уже носил! Сука! Пизди когда поженишься! Ты его во сне носил! Попадись ты мне в лесу пьяный-связанный! Соси ты хуй у пьяного меня!»
Это была их жизнь, и мне не было в ней места. Даже если б я нес все их ломы! Все лопаты!
Даже если б я посадил их всех себе на плечи! Отвернувшись, я смотрел на поселок.
Они спускались, без прощанья, без «Пока».
В конце концов все наши жизни, все плоды, все цветы возвращались к своему времени цветения... Я спускался один в свой дом. Я учился ждать. Время жатвы? Им и не пахло. Нет. Оно еще не пришло.
Ольга увидела меня на горе. В центре круга. Увидела такого. Да уж лучше она бы застала меня, когда я жру собственное дерьмо!
Когда я подглядываю, как яростно спариваются свиньи! Или схватила бы за руку в тот момент, когда я стащил ее красное платье и примерял на чердаке!
Она так не могла. Нет. Она никогда не танцевала для солдат.
Она меня даже не презирала... «А-а-а — опять набухался с солдатами!.. »
Вот и все. Да. Ни много ни мало. Тихо-тихо, чтоб никто кроме нас с нею этого не услышал.
Жестикулируя, красный как рак, я ковырял кедами двор. Как чумная курица! Мотаясь по двору в поисках убежища, в конце концов я закрывался в уборной. Это было единственное место, где мне было хорошо. Кроме свинарника, конечно. Я его не забыл. Нет. Уборная — это другое. Другое. Здесь я всегда мог, что называется, собраться с мыслями!
Мое убежище... Мой храм, моя пещера. Даже такой ублюдок, как я, нуждался в уединении. Ха! Если бы у лягушек был бог, он обитал бы в самой вонючей, самой отвратной луже.
Это было удивительное местечко, наш клозет. Особенно зимой. Безжизненное, со сталактитами на потолке, со щелями, в которые набивался снег. Безжизненное в том смысле, что никто кроме меня там не задерживался!
Быстро пукнули, письнули и в дом! И, потирая руки: «А-а-а-а!» Как будто радость какая! Я вообще заметил, что когда люди входят в тепло с мороза, всегда такие радостные... Ха! У меня — наоборот.
Я руки потирал, когда собирался в толчок, на мороз. Я предвкушал. Буду сидеть там совсем один. Совсем-совсем один. Только ветер свистит, сухой снег по крыше и на валенки залетает из-под двери. Нахохлившись, как старая ворона... Сижу. Затуманив глаза, мог бы здесь задремать. Точно! Как курица! Закатив янтарные глаза.
Иногда ноги так затекали, такое в икрах было боржоми, такие муравьи, что я ковылял потом на четвереньках. С голым задом! Под снегом! Кап-кап на корму! Щекотно! И подтирался уже дома, в сенях, в полной тьме!
Это зимой. А как только немного уши начинало пригревать, я прятался под любой веткой! В сарае, где Ольга меня поцеловала, за свинарником, там, как пьяный, покачивался старый плетень, под горой, в горе, на речке, на острове, где капусту сажали... Да мало ли мест летом?! Несмотря на то что уже усы под мышками, как дядя говорил, я занимал немного места. Чтоб морду положить на колени — совсем не надо квартиры! Чтоб сжаться в комок — достаточно, по крайней мере для меня, крысиной норы. И то роскошь! И что я делал там, в своих секретных местах?
Ничего. Совсем. Я сидел, поджав колени к подбородку, и грезил. Иногда с открытыми глазами, иногда нет. А часто просто мог сидеть часами, уставясь в далекий плоский горизонт. Думаю, туда же смотрела и наша Англичанка. Получается, мы с ней смотрели в одну сторону...
Как только теплело, в толчке, в углу под потолком появлялся длинноногий паук. Как огромная родинка на лапках.
«Они бессмертные, — говорили пацаны. — Оторви им лапы, а он все равно дрыгает одной!»
Наверное, мне и не надо было большего. Уборная была моим храмом. Гротом, да, со сталактитами, с воем ветра, с темнотой... Я ведь специально лампочку не включал. В самой кромешной тьме я различал очертания моей обители.
Я грезил здесь, положив голову на колени. Видел фиолетовые сны, удивительные пейзажи... Чудесные звери и женщина-птица... С пушистыми крыльями, с гневным и влюбленным лицом, и горы в океане, горы, прямо растущие из океана... Я слышал далекие-далекие голоса в черепе, женский смех, тихий баюкающий смех, белые лилии, странные в фиолетовом свете, они покоились на синей воде, на волшебной синей воде... И дальше... Я слышал чьи-то разговоры, шепоты, шум платьев и запахи, запахи, диковинные, их не было в нашей деревне, а потом вдруг голос нашей Англичанки, умершей в прошлом году, ее колготки, ее щиколотки, профиль, ее шерстяное платье, английские слова, пшеничное поле с кровавыми маками, и смех, золотой смех, и голос женщины, без слов, просто голос, и другие голоса, чудесные голоса людей, которых никогда не видел, знакомые голоса, без присутствия, без запахов, без любви и без равнодушия...
Мне казалось, здесь я общаюсь с другим миром. Это был мир мертвых, мир предков. Мир земли с ее шепотами, мир, который нуждался во мне, полунемом придурке, который нашел наконец-то здесь свое убежище. Свою пещеру. Да. Этот мир шепотов вошел в меня... Успокоил меня. Укачал. Положил мое лицо на свое серое плечо.
А иногда, сидя над темной ямой, я мечтал, что вот такая будет моя пещера, когда я наконец-то смоюсь отсюда. Из нашей семейки! Я мотал башкой, как баран, который сам с собой болтает, чтоб отогнать наваждение!
Эта пещера была как ракета. Как кабина! Прикрыв глаза, я будто взлетал! Пробивал башкой потолок. Это совсем не больно! Я взлетал на куче дерьма! И прямая кишка, как пуповина, тащилась за мной! Не важно, верхом на чем, — главное взлететь. Разве нет? Нет?!..
Дядя Петя вдруг орет со двора или мать. Она будто специально ждала момента. «Эй! На барже! Ты что это там?! В хорошем настроении, что ли?! Давай выползай!»
Если это был дядя Петя, то ему ничего другого не оставалось, как поливать наш забор. А если мать, то приходилось срочно выходить. Приземляться и выходить.
Она смотрела на меня строго, когда я, потупив глаза, тихой сапой норовил прошмыгнуть мимо. Но не тут-то было! Она наступала на пуповину!
«Чё ты там сидишь часами?! Отморозишь все хозяйство! Одиночества захотелось! Ну давай! Иди в дом!»
И она будто отпускала пуповину, да, и я, волоча ее, заходил в сени. Мне не хотелось одиночества! Нет! Это совсем другое. Абсолютно! И уж менее всего я был одинок в нашем толчке. Не я молился в их уборной! Нет и еще раз нет! Это они срали в моем храме! Оскверняли его почем зря! Кряхтели, мочились из