Ну, я рассказывал… И они будут управлять моей страной. («Ой!» — сказала Таня.) Да, — Георгий не слышал, — Шамиль мне рассказывал сон, как он сидит за пультом и жмет клавиши, нажмет одну — народ бежит влево, нажмет другую — вправо. Страна чудес. Ладно, чай будешь?
— Гоша… Это, конечно, пафос. — Татьяна снова села. — Ты что, не хотел бы иметь все, что имеют они? Ну? Ну а к чему тогда?..
— Но ты же! — опомнился Георгий. — Ты же имеешь, и однако…
— Я-а? — Татьяна замерла. — Я имею? — она всем телом повернулась и, распрямив спину, окатила его сухим взглядом. — Я имею ноль! — высоким голосом сказала она. — Ты что-то напутал. Мои родители — да, они кое-что а-ха-имеют! А я… — она походила на птицу, грозно раскрывшую крылья.
— Какая разница? — вставился Георгий.
— Во-от как? — Татьяна встала в рост, он, смешавшись, смотрел издалека снизу вверх. — Ловко! Да это они все своим горбом и а-ха-здоровьем, между прочим, понял? И, между прочим, раздавливая совесть, о которой ты тут трепал, вот так! — она упала обратно на ступеньку, будто в ногах кончился запал. — За- пом-ни, — сказала она спокойнее, — у меня ничего нет. Ни-че-го, Гоша.
— Ты на что намекаешь? — попробовал, оскорбившись, прийти в себя Георгий. — Что я, значит, из- за…
— Дурак! Ну что, что? Ну что ты меня мучаешь? — в голосе вдруг возникли слезы. — Ну что ты все заводишь — система, система! Неужели других тем со мной нету? Неужели ты ничего не понимаешь? И не видишь? Дурак! — выкрикнула она в последний раз и вдруг расплакалась, уронив лицо в ладони.
Георгий смотрел в совершенном недоумении. Потом разом ринулся как-то в сторону, просеменил обратно, плечи Татьяны горько вздрагивали. Он забежал сбоку, со стороны перил. «Тань, ты чего?» — испуганно пробубнил он, лестница мешала.
Она вскинула заплаканное, с огромными кругами под глазами лицо, глаза из зеленых сделались темными и глубокими, поглотив коричневое пятнышко у зрачка. Отрывисто прихватила сквозь перила ладонями его голову и проговорила сквозь слезы:
— Эх ты, ну что ты, все у тебя будет, ну что ты волнуешься? Глупый! Лишь бы… — Она по-детски всхлипнула. — Все будет, понимаешь? У меня ж ведь-мин глазок, — она улыбнулась сквозь слезы.
Георгий растроганно кивал, потом мотал головой, в том смысле, что глазка теперь нету, но — лишь бы говорила, лишь бы говорила, и совсем не умел понять — о чем она и что такое у него будет.
Георгий любил Москву любовью провинциала — инфантильно и безнадежно. Ему хотелось владеть, а Москва позволяла лишь любоваться. Бывает, конечно, уступит по-женски телом заезжему нуворишу, а душой — не-ет, не ждите. И как заставить, на какие хитрости пуститься — бог весть, хитрым Москва не верит.
Но бывает — почует в человеке родственную кровь — шумную да умную и отходчивую внутри — и распахнет вдруг стены самых-самых своих заветных домов, и на тебе — готов москвич, и как это получилось — ищи ответу!
Последние дни беспокойно гудело на душе, что неясно, неприятно, провал, и Георгий после занятий шел в город — освежиться.
Жизнь наша происходит по заведенным маршрутам, мы минуем по пути дома, домики, институты, конторы и общества, слепо скользя взглядом по фасадам и вывескам, заглянем иногда, любопытствуя, в полуподвальное окошко, увидим темных людей или груды бумаг, и спешим дальше, дальше… А там возникают и тут же решаются вопросы, само существование которых покажется диким в отведенном нам жизненном уголке.
Только изредка попадешь по какой-нибудь надобности в домишко, закончишь дело, выйдешь, окинешь его новым взглядом и поразишься: надо же! Сколько раз глядел на этот козырек и эти вот ладошки отвалившейся штукатурки и вовсе не предполагал, что внутри находится… ну, для примера хоть Институт антропологии с единственным в мире полным скелетом зинджантропа. И пойдешь своей дорогой, внимательней вглядываясь в камень привычных строений. И подумаешь с сожалением: сколько же на Москве таких мест, крылечек, ворот, двориков и полуподвалов, назначение которых тебе навсегда так и останется неизвестным.
А сотрудники Института антропологии каждый год ездят себе то к молоканам в Грузию, то в Нагорный Карабах и обмеряют там черепа и грудные клетки, и молокане, как нормальные люди, неохотно дают себя измерять и строить догадки об умственном развитии, ценностных ориентирах и смысле жизни.
Георгий шел по Остоженке до кругляша метро, что на бывшем Чертолье, сворачивал налево на Гоголевский, мимо «Пончиков», шоркал взглядом по костлявому особняку Васьки Сталина, конституцией похожему на обзорную вышку при войсковом стрельбище и спасательную станцию города Геленджика одновременно; «дипломат» мешал — хотелось брести, всунув обе руки поглубже в карманы, пересекал Калининский и на Суворовском, миновав Домжур, садился на скамейку против дома, где хотелось жить. Глубокие лоджии с колоннами под самой крышей, посаженные на мозаичный поясок, стянувший верх здания, с уютными креслами, шкафчиками, кое-где бельем на просушку, — овевали теплом семьи, куда вторгался немного и дачный мотив, и ему, годы бездомному в Москве, сладко было вздыматься мыслью к этим вольготным балконам, обманываясь грядущей возможностью поселиться так же, с тем же медлительным и широким московским комфортом, с запахом деревянного кабинета. Кто упрекнет нашего героя в дерзости? Только не человек, проживший в столице лучшие весны без дому.
Его как-то меньше стали занимать благородные мечты о переустройстве. Образ Генерального секретаря со временем потускнел, зато, соответственно, приблизился атташе — все-таки перевесив унылую информацию, что самый младший. Он вполне созрел к третьему курсу не только носить в посольстве бумажки, но и вообще делать черт знает что, лишь бы хоть разок назваться в обществе («Простите, кем вы работаете?») — атташе! Жизнь неприметно, но настойчиво снижала ему задачу собственной жизни. К четвертому курсу все как-то внезапно трансформировалось в совсем уже простое, но емкое слово — поехать! А там — трава не расти. Поехать! Много значилось для него и для целого института (да и не одного только института) в одном нехитром русском глаголе.
Но, кстати, самые, самые крупные дети и тут суетились не шибко. Для них поехать — это был не вопрос. Они держались умней, но ум этого рода витал уже за пределами разумения Георгия. После института детей первого ранга, двух-трех, обыкновенно устраивали в скромное, но политическое место: для примера — горком комсомола. И, глядишь, через пять лет вдруг выныривает сын уже Председателем международного туризма «Спутник» или заместителем Комитета молодежных организаций, пока однокурсники убиваются за «атташе». Так делают умные люди. Но Георгию такая роскошь выходила, во- первых, не по плечу. Она светила в единственном варианте — если по комсомольской дороге двинет Шамиль и, прикрыв, втянет к себе Георгия. Но к работе с общественностью Шамиль как-то склонности не питал. Во-вторых, положа руку на сердце, комсомольский исход приходился нетерпеливому Георгию и не по нраву. Притаившись, скрипеть там где-то, когда можно сразу — ездить, ездить, ездить!
На всех ехавших, или собиравшихся, или приехавших лежал праздничный отпечаток. Он пробивался из складок и мелочей костюма, из запаха хорошего одеколона, из язычка зажигалки, из жеста, каким доставались тугие, гладкие сигареты. А главное, он жил в легкой, умеренной насмешке — ко всему, что не ехало и кому не светило.
Сожаление читал Георгий в глазах выездных, когда у знакомых какой-нибудь шалый философ из новых — вдруг с жаром набрасывался на добро и зло, на совесть, свободу и права человека. Они переглядывались тогда и опускали глаза, жалея мечтателя, соглашаясь незримо между собой, что вольно ему говорить, когда терять нечего и ничем не рискует. Они, может быть, понимают не меньше во всех этих мировых основаниях, только говорить — какой же смысл? Изменить — не изменишь, и не такие пытались, а потерять — потеряешь, известное дело.
Философ удваивал жар, начиная фальшивить, пылко звал на поединок — но нет. В него не верили. И философ замолкал растерянно, в первый раз, может быть, встретив русских людей, которым это неинтересно. Он чуял: они что-то знают. Знают положительно и наверняка такое главное о жизни, что до сих пор не открыто ему. И вот когда зависть, жадная зависть к спокойному знанию, сидевшему в них, шевелилась в первый раз. Ради этого знания ему… Да, ради этого и ему хотелось теперь тоже устроить как-нибудь так, чтобы поехать. Или хоть не для знания поехать — бог с ним, но чтобы, вернувшись, встать с