мальчишек, уверявших, что он у них малый умный, хитрец и вольнодумец.
Раз или два показалось мне, что что-то вдруг, то ли выше, то ли ниже, не так. Дальше - больше. Я был поражен и молчал. С месяц не хотелось ходить в школу, быть лучшим в классе, даже учебу запустил. Собраться с силами - не было сил. Казалось, все мышцы против меня - против и души, и тела. Несколько раз я сомлел, о чем никому не сказал, на уроках истории и географии. В результате спутал Бретань с Норвегией, заявил, что Рейн течет с севера на юг, так что поместил его устье в Верхние Альпы, назвал марганец тропическим фруктом и коровьей жвачкой, приписал победу Риволи Фридриху Барбароссе и сказал, что последний французский король - Людовик XXII. Учителя решили, что я издеваюсь. Чудом избегнул я кары. В моей околесице повинно было, конечно, больное воображение, но не только оно, а и неспособность справиться с собой, беспокойный сон и испарина. Нет наверняка я чем-то страшно и неизлечимо болен.
А 'эта штука' всё откалывала номера. Я следил за ней с утра до вечера. По ночам она насылала бессонницу и виденья монстров и женщин, вдруг голых и простоволосых. А кожа ее становилась липкой, и сама она, к моему удивлению, ни с того ни с сего то съеживалась и увядала, то росла и напрягалась, словно что-то выталкивало ее изнутри. Я пытался обдумать и понять - но в лихорадке не мог сосредоточиться. Мне нужен был совет, однако ни к тебе, ни к отцу обратиться я не смел. Прошел месяц, наконец вы заметили, что со мной нелады. Спросили, что случилось, я сказал, что упадок сил. Ты заставила пить рыбий жир - не помогло. И тогда я ополчился на 'эту штуку'. От нее не стало житья, я ругал и проклинал ее как калеку, свою обузу. Все больше сходил с ума. А ты не могла понять, в чем дело, отвела к своему врачу, тот тоже ничего не понял, сказал, что на меня такой стих нашел, скоро все пройдет. Ты повела меня в кинематограф. В своей любимой кондитерской у Намюрских ворот накормила мороженым. А потом вдруг нашла причину всему: дескать, я списал химию у мальчика, знавшего лучше меня, получил 'отлично' и теперь мучаюсь угрызениями совести. Мое больное воображение плюс твое - в других случаях, правда, здоровое. Я зарыдал - ты и в этом усмотрела доказательство своей правоты и радовалась, что так проницательна. Я ласкался к тебе и не скрывал, что мне плохо. Наконец ты предположила, что дело, может, и не в химии. Спросила у отца, но он рассудил здраво: не хочет говорить, не надо, значит, сам справится.
Однажды ночью 'братишка' грубо разбудил меня: горячий, дрожащий, липкий, с белой каплей. Я в панике: Господи, у меня проказа, гнию заживо! Ощупал живот, шею, бока - нет, белая дрянь больше не течет ниоткуда. До утра я не сомкнул глаз, на следующий день не раскрыл рта. Три дня спустя оказалось, что в пятнах вся пижама. Но, помнил я, в ночных кошмарах вроде был момент сладости. Осматривал себя, ожидая сыпи, прыщей, потом решил открыться тебе. Выбирал, как именно сказать: 'Мамочка, у мужчин тоже есть молоко, смотри'; 'Мамочка, я болен, из меня капает'; 'Мамочка, а сикать белым опасно?'; 'Мамочка, по-моему, у меня проказа'; 'Мамочка, у меня что-то с 'братцем'. Так и не выбрал, и не сказал ничего. Только ластился к тебе, но ты все списала на сыновнюю ласку. Я смотрел умоляюще, глазами звал на помощь - ты не вняла. Я постанывал - ты сказала: размурлыкался котеночек мой сладкий. Я взрослел - ты сослепу продолжала видеть во мне ребенка. И я не смел заговорить с тобой о первых телесных мучениях, даже просто спросить, не болен ли я, если по ночам такое. Так и закоснел в невежестве и решил вообще ничего тебе не говорить. Вместо этого подлизался к самому ненавистному и мстительному сопернику в классе Гаэтану Бетенсу. На целый месяц я принял его опеку, стал служить ему верой и правдой. Новая моя стратегия была мне на руку на переменах, и в играх, и, особенно, в заговорах против учителей, которых не любили и то и дело обижали-огорошивали: то подкинем губку с чернилами или мел, вымазанный клеем для мушиной липучки, то забьем гвоздь в стул, чтоб острием порвал пиджак или брюки сидящему, то выпустим на парту червяка, лягушку или выложим на видном месте целлулоидную какашку, купленную в магазинчике хохм и розыгрышей, прицепим к окну снаружи рулон туалетной бумаги, чтоб реяла на ветру, как знамя. Я проявил чудеса находчивости и изобретательности и наконец, хоть и младше был, покорил Бетенса. Тогда я признался ему, что хочу выяснить одну вещь и что он - единственный на свете мальчик, кому я верю. Я был зван к нему в субботу вечером и, явившись, живо и взволнованно изложил дело: болен-де и о том не знает даже мать. Бетенс засмеялся и спросил, известно ли мне, что такое половое созревание и влечение к женщине. Я что-то пробормотал, скрывая смущение. Он поздравил меня и велел помириться с 'братиком'. А заодно наставил: надо бы мне узнать, что к чему, чтоб быть достойным его, Бетенса, уважения. Лично он от сестер и братьев давно все узнал, а именно, как вести себя с этой штукой и как называть ее фаллосом, членом и половым органом - не краснея. Ночные извержения, предупредил Бетенс, станут чаще, а затем начнутся и дневные. Скоро я научусь вызывать их сам, и от блаженства буду на седьмом небе, и лучше этого ничего в мире нет. С опаской, но все же заключил я, придется мне принять себя, каков есть, даже с животным своим началом. Бетенс захотел осмотреть мой орган, нервно взвесил его и объявил, что прощает глупого мальчика и будет воспитывать для великих дел, правда, не сказал каких.
Постепенно ко мне вернулись хорошее настроение и, главное, сон. На тебя я смотрел теперь со смесью жалости и презрения. Не поняла ты мои немые вопросы и в самый нужный момент была слепа и глуха и только и знала, что умиляться котеночку без всякой для котеночка пользы. Я снова говорил, играл с тобой, по привычке - не по охоте. И соединяли отныне меня с тобой не чувства, а стены, вернее, разделяли, как стена враждебности. А может, порой думал я, ты все прекрасно разглядела и поняла, но смалодушничала и не пришла на помощь. Может, ты любишь меня, но задушевной дружбы нет? Не один месяц я о том раздумывал, но решил, что действительно нет. Тогда я и ведать не ведал, что у подростка семь пятниц на неделе и все решенья - то по наитию, то по расчету, а чтоб по зрелом размышлении, так это еще не скоро. Мы без конца рассуждали с тобой о счастье, но машинально, как о погоде. Твоя мелочная опека стала казаться мне бессмыслицей. В один прекрасный день я объявил тебе, что комната моя - дыра, светелка чахоточной барышни в сравнении с Гаэтановой, в зелени, как зимний сад, просторной и достойной будущего мужчины. Даже добавил, что любящие родители - хорошо, а богатые лучше.
Берлин, март 1946
Жизнь - штука жестокая, и я не стыжусь быть тем, кто я есть: профессиональным победителем. Шесть лет паники, боев вслепую, поражений и неизвестности - и вот я нашел свое место, свое поле деятельности. Я тоже преобразую мир. Эта мысль, хотя и хмельная, не помеха работе здесь, в древней столице, где мне даны начальством кое-какие полномочия. Я горд собой. Это мое право и обязанность, пусть с долей самодовольства, и демагогии. Я в полном согласии с собой. Принцип мой прост: немцы не враги, а ученики. Учу я их так, как считаю нужным. У меня в руках мягкий воск, и я вылеплю из него, что пожелаю. Русские сделали черновую работу, отвоевав ежедневно и ежечасно, плечом к плечу, пядь за пядью. Американцы сняли сливки - после всего, упрочили победу, и доллар, пущенный в дело, поднимет Европу. Англичане обошлись малой кровью, разумно избегнув лишней бойни и мести. Французы подоспели после драки и немного помахали кулаками.
Я самолично реквизировал особняк, где живу. Он был в целости и сохранности, только стекла кое-где выбиты. Жильцам - пятидесятилетней хозяйке с четырнадцатилетней дочерью - я дал на сборы три часа. Где жить им, не мое дело, на это есть соответствующие организации. Посуду, мебель и даже семейные портреты вывозить я запретил: таков приказ. Взять дозволялось два одеяла, постельное белье, наличные деньги и продукты. Хозяйка лила слезы: дескать, муж в плену, дочку чуть не изнасиловали русские, позвольте жить здесь, в комнате для прислуги, за любые деньги, мешать не будем. Я отказал наотрез и выставил их безжалостно. Мой капрал был тут же, на случай применения силы. Я не жестокосерд: просто я занят и за деревьями вижу лес. В Германии - уйма работы, а лес рубят - щепки летят. А вдовы, и старики, и старухи - именно щепки, в демократии не приживутся. Дети и пять миллионов военнопленных еще куда ни шло. Я промою им мозги, объясню, что их старое дело погубило страну, а новое возродит. Эта промывка, понятно, не самое верное средство. Сказано: не лейте новое вино в старые мехи. И лучше бы похерить старье и начать с нуля.
Я - офицер, отвечающий за связь между четырьмя державами-победительницами, объединенными в Контрольный Совет, и союзными Данией, Новой Зеландией, Югославией и Бразилией. Вместе с коллегами организую круглые столы, дискуссии, разного рода переговоры. На повестке дня постоянно одни и те же вопросы: военные репарации, компенсации, реституции, репатриация, поиски пропавших без вести. Всюду хаос. Но ничего, скоро образуется военное управление, а через два-три года оно станет гражданским. Несколько раз в неделю я - переводчик на конференциях, в частности управленческих, по делам внутренним и конфессиональным: генералы с техническими советниками решают судьбу немцев, а именно - вопросы демобилизации, денацификации, возвращения военнопленных. Работа мне нравится, а есть занятия еще интересней и ответственней. Провожу у себя собрания местной интеллигенции и писателей, инженеров душ. Все жаждут прозренья, хотя, боюсь, долгое время кое-кто из них сознательно закрывал на все глаза. Я, однако, в отличие от шефов, не делю немцев на нацистов и анти. Кроме черного и белого есть полутона. Интеллигенты - храбрецы не больше прочих, то есть не злодеи, но и не герои. Моя задача - разжечь в них добрую искру, демократическую, сентиментальную и неясную, которую победители никак не высекут сообща. А иные немцы и вовсе вышли из тюрьмы или концлагеря. И в жертвах огонь не меньший, чем прежде в палачах. Наивных неофитов я, правда, побаиваюсь. Следует внушить им, чтоб не смотрели на демократию сквозь розовые очки.
Выписал из Парижа и Нью-Йорка книги, теперь распространяю их, даю знакомым на перевод или передачу издателям. Эти последние поднимают голову. Через несколько месяцев военная власть установит им бумажную квоту. И с лета 47-го, издатели, подписав обязательство по выпуску практических учебных пособий первой необходимости, смогут печатать и художественную литературу. Будем направлять, а когда и поправлять немецкие души. То есть откроем им Сартра, Камю, Фолкнера, Стейнбека, Дос Пассоса, О'Нила, Тойнби, обоих Хаксли и заодно залатаем дыры, объяснив, что такое сюрреализм. Экземпляры Лотреамона, Теннесси Уильямса, Андре Бретона и Сарояна у меня оторвали с руками, так что работа ширится. Фуртвенглер ждет разрешения на новый оркестр, в следующем месяце начнет концерты в штеглицкой 'Титании' бывшем кинематографе. Несколько музыкантов, которых я закармливаю мясом с салатом и картошкой, займутся репертуаром. Задачу ставлю так: во-первых, изгнать Вагнера, потому что нравился Гитлеру, и Рихарда Штрауса, потому что играл ему. Во-вторых, вернуть Мендельсона. Но главное - в-третьих: гражданский долг моих друзей-музыкантов - открыть Гершвина, Бартока и Шостаковича. Театрам тоже хочу дать указание. Считаю, следует поставить 'На волоске от гибели' Торнтона Уайлдера. А если Брехт и правда вернется, то русским, к их чести, повезет больше, чем нам. С искусством изобразительным тоже предстоит попотеть. Ткнуть берлинцев носом в Пикассо, Дали, Танги, Мондриана - пожалуй, сбить их с толку. Что ж, сбить так сбить. Рассудочным косным умишкам не лишне приобщиться и к зауми! Культурная пропаганда, как я полагаю, должна быть на высшем уровне. Начальство в Контрольном Совете очаровано моим начинанием. Я их, значит, все больше очаровываю, зато они меня все больше разочаровывают. Нет, конечно, генералы есть генералы. Но часто свадебные. Вон, к примеру, Эйзенхауэр. Он - смесь сухаря-бухгалтера с бакалейщиком: под благодушием очевидно самодовольство до отупенья. А вот, в коридорах или на заседаниях, где решают судьбу Германии, Жуков: полководец в бумажных доспехах и с оловянными солдатиками - политическими советниками, которые, на самом деле, командуют всем и вся. Монтгомери похож на ужа. Де Латр - как драчун Сирано, фехтующий с собственной тенью. О Кафке, Джойсе, Прусте эта братия и слыхом не слыхивала. А ведь все мои лавры отныне достанутся ей. Итак, кто мне важнее: маршал Ней или Ламартин, Фридрих II или Гете, Кольбер или Расин? Выбор я сделал. К черту военных, да здравствуют штатские! Разумеется, в выборе моем - излишние буквализм и ребячество. Но любой выбор хромает. Я выбрал по своему вкусу.
Что и говорить, нет пророка в своем отечестве. Свое дело мне придется отстаивать. Буду убеждать методом то кнута, то пряника, про себя презирая род людской. Буду приказывать любить литературу и слушать музыку. И найду к тому способы. Время мое ограниченно - оно до тех пор, пока Германия, с нашей