только номер банковского счета. Предлагаю коньяку. Агент восхищен моей выдержкой. Да, работа у него не из радостных. О социальных льготах, отпуске, семье не спрашиваю. Общение у нас деликатное и официальное.
Только за ужином, поедая мясо, сказал Марии:
- Мать умерла.
Она - ко мне, хотела погладить. Я оттолкнул. Мои собственные слова потрясли меня больше, чем твоя смерть. Форма выявила суть. Стал есть дальше, чуть медленней. Мария не знает, как вести себя. Я смотрю на нее с холодной враждебностью. Капитал моей любви принадлежал ей на три четверти или даже почти целиком. Остаток - тебе. Отныне всё - ей. Она - полноправная хозяйка. Ничего обсуждать не желаю. Похороны через два дня. Хоронить со мной пойдет. Всё. Мария спросила, буду ли есть сладкое. Почему не буду, буду. Иду к письменному столу и с удовольствием сажусь к чепуховым, даже мерзким, бумажкам. Около одиннадцати поставил пластинку Баха. Отвратительно: строго и однообразно. Поставлю Бетховена или Малера. Авось романтики разбередят и освежат. Нет. Я по-прежнему туп и мрачен, без позы. Как-то буду спать ночью? Выдержат ли нервы до похорон? Думай, думай о себе! Мария мне не нужна. Смерть матери надо переживать в одиночестве, как пророк на столпе, или слившись с толпой, растворившись в ней. Выпил две таблетки снотворного. На рассвете подействуют, часа четыре все же посплю.
На другой день все как обычно - просмотреть почту, послушать радио, докончить статью, сходить в редакцию. Продиктовал Марии пяток писем дальней родне, двум твоим племянникам, нескольким друзьям детства. Каждому сообщаю, как ты его любила и как часто вспоминала. В конце пишу: перед смертью не мучилась, умерла легко. Позвонил твоим парижским знакомым числом шесть. Нюни, скулеж, причитания. Решаю: к черту, на похороны старье не пущу, пойду один. Хочу даже не пустить и Марию. Вы не ладили, стало быть, нечего и прощаться. Но нет, не пустить нельзя. Все мое ношу с собой, плохое тоже. Главное, чтоб мне плохо не было. Суечусь, развожу ненужную бурную деятельность, подвожу некоторые итоги. Выходит, скончаться скоропостижно дешевле, чем сыграть в ящик после долгой и продолжительной болезни. Конец, когда неотвратим и ожидаем, - не то горе, не то... счастье. Но себя не оправдываю - я негодяи и пошляк. От совести не уйти. Гони ее в дверь, она войдет в окно. Я дисциплинирован и слаб, но дисциплина во мне - сильней слабости. В первой половине дня те же бред и нервы, что и накануне. Твою смерть я еще не осознал. Тешусь всякими умствованиями. Вечером беспокойно. Повел Марию в шумную, с музыкой, кафешку. Как не отпраздновать чудо, что сами пока живы!
И вот я смотрю на тебя в последний раз. Лицо подкрашено. Лежишь в гробу, видна одна голова - неподвижная и нездешняя, как скульптура из полупрозрачного камня. Этот миг длится и длится... Спасибо векам прозаически-морализаторским. Сделали его, видите ли, символом сосредоточенности и благоговения! Не желаю быть, как все. Думаю о себе. Да о себе, потому что передо мной не ты, а пустая оболочка, может, даже кукла или обман зрения стараньями фокусника. А вот Мария, агент, квартирная хозяйка - они как все, и мне стыдно за них. Я отхожу в сторонку. Сейчас гроб заколотят. Иду по улице. Живительный холод. Витрины живут дольше людей. Подхожу к овощному магазину, любуюсь, как тогда, ананасами. Может, опять взять? С фруктом приятней иметь дело, чем с человеком. Гроб в черной труповозке. Идет прохожий, приподнял шляпу. Подойти бы и спросить: перед люлькой с младенцем вы тоже шляпу долой? Нет? А зря. Рассвет лучше сумерек. Розы красивы, как раны. Мы с Марией садимся в машину с дымчатыми стеклами. Париж - такой же, как всегда. Впрочем, с какой стати - не как всегда? Думаю о могиле и о том, как я о ней думаю. Как усталый больной сердечник. Пятьдесят все-таки. Мария молодец, молчит как рыба. Южный парижский пригород сер и грязен. Вот и кладбище. Местные люди сменяют друг друга, как заводские рабочие: сойдутся, пожмут руки, перекинутся парой слов, одни бодро уйдут, другие вяло останутся. Невеселые, незнакомые и необходимые. Я уважаю их больше, чем мы с тобой друг друга. Между вырытой ямкой и насыпанной горкой земли - дощечка. На ней твоя фамилия красивыми буквами. Хотел было пригласить священника. Но нет... Хороним просто, скромно, почти тайком. А поп гнусавыми словесами все испортил бы. Гроб опускается на веревках. Могильщики по пояс голые. Простудятся как пить дать, февраль время коварное. Мне протягивают розу, но я прячусь за Марию. Пусть отдувается за меня. Вынимаю из кармана листок со стихами, которые написал утром, тебе. Сейчас брошу на гроб вместо сакраментального цветка. Подумал-подумал и сунул назад в карман. Кому и что я хочу доказать? Поскромней надо быть. Оборвал лепесток, бросил в яму. Тьфу, что за тягомотина!
Бросил цветок целиком. Мне дают квитанцию: свидетельство о захоронении, как положено. Я раздаю чаевые. В машине по дороге в город говорю Марии раздраженно:
- Извини, но горем я не убит.
Твоя могила - в этой книге и больше нигде. Все меньше осталось людей, знавших тебя. Повторяю: иных уж нет, а те... У гроба играет младая жизнь. События, разговоры, слова всплывают, чередуются, оставляют пробелы... И являют тебя. У жизни написанной свои законы, совсем не те, что у прожитой. Только что, с полгода, прожил я бок о бок с тобой. Прожил пером и пишущей машинкой. Насыщенно до невыносимости. В полгода вместил полвека сыновней любви, и ненависти, и лени, и безумства, то вперемежку, то вперемешку. И вот явилась ты, как отражение. Потому что не тело это твое, не душа. Так, кусочки, выданные мной читателям. А читатели, наверно, со скуки или смеха ради, кусочки эти соберут. Прежде ты была настоящей, из плоти и крови, теперь же - пустой звук. Интересно, сохранил ли я хоть что-нибудь? Скорей, подправил, подладил под самого себя, под свой ритм, привычки или же изменил по воле стихии, то послушной, то губительной. И стоп, машина! Хватит припоминать, вглядываться в себя, додумывать, дорисовывать. С тобой я расстался. Может, и заскучаю по тебе однажды грустным вечером, но клянчить милости у капризной памяти не стану. Просто открою книгу: пожалуйста, твое прошлое, верней, наше с тобой - тут как тут. Где сон, где явь, почти не видать. А теперь я и сам с каждым месяцем, днем, часом, словом все ближе к старости. Умерла ты. Умирает и эта книга. Потому что кончаю ее и не желаю добавлять ничего больше - ни новых страниц, ни новых страстей, ни новых страданий. Приговор вынесен и обжалованью не подлежит.
Писательство - потребность физическая. Понял я это, думая и думая о тебе. Как отделаться от тебя? Как пиявку ведь не стряхнешь. Вот и справился с тобой, превратил тебя в книжную героиню. Так что же я, спрашивается, утихомирил? Ненужный пыл или угрызения совести? Сам не знаю. Не были мы ни я хорошим сыном, ни ты хорошей матерью. От двух мук никак не могли избавиться: одна - что живем далеко друг от друга, другая - что, живи еще дальше, любили б сильней. Крут я с тобой, что и говорить, сюсюкать не люблю. На письме тоже. Ни соплей, ни платочков, ни бьющихся сердец! И паниковать, кончив книгу, не стану. Что написал, то написал. Приписывать, приукрашивать, чтобы ты понравилась? Нет уж, увольте. Антипатия, пожалуй, лучше симпатии. Расквитался я с тобой. Выдал тебя всякую - вольную, и невольную, и робкую, и смелую, и властную. Остаток - мне, как сдача, как сувенир на память. На память оставлю и словечки твои, этакие изречения. То и дело словно слышу: 'В Бога я не верю, вместо Бога боготворю мужа, с тех пор как умер', 'Мать после смерти всегда права, потом сам поймешь', 'Понимать - хорошо, любить - еще лучше, потому что, любя, отдаешь себя', 'Не ругай себя, сыночка, от тебя мне все в радость, ведь ты - мой сыночка'. Видишь, написал пером - не вырубить топором. Только на то и гожусь. А телячьи нежности - уж извини.
Одесса, лето 1918
Один из эпизодов твоей жизни - жизни до меня, представлял я понаслышке, неполно и неопределенно. Пришлось собирать с миру по нитке. Твой отец, и мой отец, и дядя Арман, и дядя Миша, рассказывая, расхваливали тебя все как один. В тот год Одесса более восьми раз переходила из рук в руки. Красные дуриком захватили, потом взяли белые, потом сдали. Кому сдали, скоро стало непонятно. Красные сшиблись с зелеными: комиссары и Петлюра по-разному представляли себе светлое будущее России. В драку с большевиками полезла Европа, к Одессе подошли немцы и хоть ненадолго, но город заняли. Время было массовых казней. Скажешь: Деникин, Корнилов получишь пулю в лоб. Скажешь: Ленин, Троцкий, Каменев - в затылок. Одесситы отвернулись и от тех, и от этих, молчали себе, ухмыляясь. Потому что знали: все эти адмиралтейские халифы на час одним миром мазаны, все - кровопуски. И пошел в городе пир во время чумы. Что ни день, то смена власти, порт в лихорадке, по временам постреливают. К стрельбе народ привык и ухом не ведет. Вспрыскивает очередную, так сказать, победу, вино и квас льются рекой. А новаторы строят новый мир не только в политике. На литературных посиделках заговорили, в числе прочих Ахматова и Бабель, о новой поэзии и даже о новом языке. Сплошь и рядом цитируют Хлебникова. А ты с месяц уже замужем за моим отцом. Ты тоже встала на защиту нового - футуризма, акмеизма. Несколько раз поднимается на трибуну отец. В пику всякому оригинальничанью защищает просто поэзию, искусство для искусства. Признается в любви к символизму, исконному, взятому Бальмонтом у Рембо с Малларме.
Отец вел себя неосторожно. А большевики, Одессу тем временем снова взяв, изловчились и удержали ее. И принялись наводить порядок. ГПУ обложило чуть не каждый дом, выслеживая недавних весельчаков. Литературные собранья расползлись по другим адресам и притихли, а скоро и вовсе прикрылись из страха перед доносом. Крамола была в жизни, в политике - в литературе тоже. Рискуя головой, ты, однако, устраивала вечера у себя. На вечерах - читка, бурное обсуждение. Литманифесты зычны, как военный клич. Отец собрал старые стихи, вдобавок за это время написал кучу новых - как раз набралось на сборник. Дал на прочтение друзьям. Друзья хвалили, и даже очень. Сборник назывался 'Рассеянная жатва'. Мелкий тамошний издатель взялся его напечатать. Тем временем красные, на славу побесившись и покуражившись, город сдали снова. И снова - зеленые. Эти мстили в основном бедноте. Покрушили и пограбили в бедных районах, объявив, что тамошний товар, и зерно, и уголь - тоже попорчены красной заразой. Насытив гнев, зеленые пустились в загул. А красные тем временем не дремали. Через месяц явились и выгнали загульщиков в два счета. И на сей раз брали всех - просто старорежимных, просто обывателей. Отец - из их числа. У него был дом, а у родителей его, как все знали, - деньги. Но отец сел в тюрьму с чистой совестью: новой власти он сочувствовал и на людях в последнее время ничего такого не говорил.
Однако ты быстро поняла что к чему. Кинулась в бывшую полицию - ничего не добилась, управу осаждала с тем же успехом: там заняты ранеными и умирающими. Впрочем, сам губернатор - в бегах. И ты пошла другим путем. Бросилась к издателю. Тот - вилять. С бумагой, дескать, туго, цены растут не по дням, а по часам. Все же заставила его поклясться, что через неделю книга выйдет. Надбавка за срочность - вчетверо против прежней цены. Времени нельзя терять ни секунды. У Армана школьный товарищ служил в новой милиции. Хорошо, пригодится. Но сперва нацепила обноски, ни дать ни взять бедная курсисточка, и - в местную партячейку. Ихнему комиссару предлагаешь свои колечки-сережки, говоришь - желаешь служить делу революции. Комиссар сомневается: какие, дескать, тому доказательства? Доказательства, отвечаешь, такие, что твой папа, торговец кожами, начал как простой сапожник, и тяжелый труд тебе тоже знаком, и могу, говоришь, трудиться у вас кухаркой. А он: ладно, подумаем. Но, говорит, освободить вашего мужа вправе только начальство. А ты: но Сашеньку взяли ни за что, он сочувствующий, всей и вины-то - что не сразу понял великое дело революции! Ты распалилась, кричала, бушевала, а изъяснялась, как барышня прошлого века. Комиссар развеселился, спросил, на все ль для мужа готова. Ты перепугалась и бежать. Прибежала к братнину однокашнику, милиционеру, чудом отысканному. Встретились с ним на старой мыловарне. Он нацарапал на бумажке фамилию местного гэпэушника Червенко, который тогда правил бал. Ты опять к издателю. Тот сделал, как обещал: 'Рассеянная жатва' выходила из типографии на другой день. Ты: дорогой мой, подождите с выходом несколько часов. Он посмотрел удивленно. Ты: да, да, подождите, вопрос жизни и смерти! И опять к Червенко. А Червенко как раз доволен: только что расстрелял кучку врагов народа. А я вас, говорит, знаю: водил дружбу с вашим брательником в трудные годы. Спросил, сколько тебе лет. Было тебе тридцать, а выглядела на восемнадцать. Но, заявил Червенко, строить куры он тебе не будет, хоть и красотка ты писаная. Любовь, мадам, -