и научила.
Петька обмял ее сзади и целовал в шею, там, где свисали на плечи аккуратные завитки мягких Нинкиных волос, а она стонала томно, пытаясь вырваться, но мы только крепче и крепче удерживали ее.
— Пусти, дурачок! Мы ж на улице стоим, — взмолилась она как только ей удалось перевести дух, — пошли ко мне.
— Нет, — я отрицательно замахал головою, — я до тебя не дотерплю, пошли в лес, вот сюда, — говорил я, увлекая ее и Петьку за собой в темневшую на обочине рощу.
Едва мы скрылись в тени деревьев от возможных нескромных взглядов, я начал расстегивать на Нинке ее красивую нарядную кофточку.
— Чумовой ты парень, просто чумовой, — шептала Нинка, ловя своими губами мои пальцы.
Тем временем Петька расстегивал молнию на ее юбке. Мы знали, как она любила, когда мы вдвоем раздевали ее — она всегда тихонько отбивалась, как бы в шутку сердясь, но потом ее податливое тело доставалось нам на растерзание — и это был настоящий праздник плоти, настоящее пиршество. Так было и в ту ночь.
Зацеловав Нинкины грудь и шею и справившись наконец-то с кофточкой, я прислонился к ее голому животу своим, торчащим как башенное оружие членом, и, потеревшись об нее, сказал:
— Я сейчас сделаю тебе так хорошо, чтобы ты запомнила меня на всю жизнь, слышишь, Нинка, — и, словно довольный тем, что предупредил ее заранее, чуть приподнял ее, раздвинув ей ноги, и насадил на свой член, вонзаясь в нее со всей доступной лишь молодости силой, а Петька в это же время вошел в нее сзади, проткнув ее твердую, налитую соком задницу, и мы так и стояли в том лесочке втроем: я, Петька и Нинка между нами, распятая нашими членами, — и мы долбили ее с обеих сторон, а она мычала что-то неразборчивое, обхватив меня руками, стонала, смеялась, и плакала, а мы салютовали в нее залпами своей молодой спермы, как бы знаменуя наступление нового периода в моей мальчишеской жизни.
А утром был военкомат..
Понятное дело — про Нинку я матери рассказывать не стал…
Зато подробно рассказал, как мы торчали трое суток на сборном пункте, и, пожалуй, за все время моей службы в армии это были самые лучшие три дня.
Держали нас в помещении огромного клуба, где уборщицей работала сердобольная Любаня — тетка лет пятидесяти. Она варила нам каждый день борщ, у ребят с собой, да и у меня, впрочем, было припасено немало всякой домашней снеди, а кое у кого — и бутылка водки была с собой заначена, — так что мы ели и пили до отвала до тех пор, пока не начали прибывать офицеры с разнарядками и забирать нас по очереди — кого куда. Не знаю, чем уж я таким странным отличался, но меня почему-то никто не забирал, и в конце- концов нас осталось всего лишь семеро из почти полсотни новобранцев. Наконец-то появился гонец и по нашу душу. Пришел какой-то офицер с молодым солдатиком, посмотрел на нас устало, махнул рукой, сказал:
— Ну, раз больше ничего приличного не осталось, сгодятся и эти, — потом, оформив все необходимые документы, забрал нас, и мы цепочкой — пьяные и сытые — поплелись к вокзалу.
Почти трое суток в душном вагоне понадобилось чтобы добраться до места назначения. Когда я вышел впервые на перрон — я подумал что в моей жизни начался период необыкновенных чудес и настоящего счастья — я стоял на платформе рязанского вокзала.
Рязань в тот миг представилась мне огромным городом, наверное такое ощущение бывает у наших граждан, когда они впервые попадают в Нью-Йорк. После же нашего Тобольска Рязань для меня была больше чем Нью-Йорк — она была для меня пределом мечтаний, верхом совершенства и цитаделью цивилизации. Меня поразили огромные проспекты, высокие дома, роскошные церкви — все казалось большим и великолепным. И я шел пешком в первую в своей жизни воинскую часть, радостно озираясь по сторонам и думая о том, как мне повезло.
Служить мне выпало в пехоте — и первые полгода были как бы не слишком обременительны. Для начала — месяц расслабухи, пока не приняли присягу. Мы строем ходили в столовку, потом нам читали какие-то лекции, ничего страшного, того, чем пугали нас на гражданке, ничего такого не происходило. Ну и мы, молодняк, расслабились, думая, что армия — это бесконечная прогулка в столовую и занятия по самоподготовке.
Наши казармы были отделены от действующей воинской части, и старослужащих мы видели только издалека. По сравнению с нами, обычными восемнадцатилетними пацанами, они казались нам просто Шварценеггерами, такие у них были накачанные бицепсы, мускулистые руки, огромные, какие-то просто по- бычьи толстые шеи. При виде нас деды, как мы уже научились их называть, радостно улюлюкали и кричали:
— Духи, вешайтесь!
— Чего они орут? — спросил меня как-то мой друг по учебке Сашка Новиков.
— Да сам не знаю — пожал я плечами, — духи какие-то, и почему-то вешайтесь.
— Дураки, — пренебрежительно отозвался о них Сашка.
Мы тогда не знали, что духи — это мы, салабоны. А вешаться нам действительно стоило уже тогда — потому что впереди нам предстояло еще полтора года службы, из которых как минимум год деды будут измываться над нами так, как наверное издевались над людьми только в эсесовских застенках.
И вот — славные полгода курса молодого бойца закончились, и нас всех направили уже на настоящую, без дураков, службу по разным частям.
Наверное, от того что мне так долго везло, я уверовал, что я и есть самый настоящий везунчик, во всяком случае когда мы с моим другом Сашкой попали в одну и ту же часть, мы от души пожали друг другу руки:
— Один за всех! — торжественно произнес я.
— И все за одного! — поддержал меня Сашка.
Мы радовались, что будем служить вместе, тем более что наша часть находилась в Апрелевке, совсем недалеко от Москвы. Я, прожив всю свою сознательную жизнь в деревне Черная Грязь, за сто верст от самого крупного районного центра, города Тобольска, и мечтать никогда не мог попасть в Москву, а тут все сбывало как-то разом — и хороший друг, и служба под Москвой.
— Тимка, — горячо шептал мне Сашка в нашу последнюю ночь в учебке, — Тимка, вот мы с тобой будем отрываться, когда пойдем в Москву в увольнительную, вот кайф!
С кайфом мы конечно просчитались.
Попали мы в роту где из 60 человек 40 были старослужащие. В первую же нашу ночь на новом месте, едва сыграли отбой и все улеглись по кроватям, деды устроили нам подъем.
Выстроив всех молодых в шеренгу, самый главный дед — мы прозвали его Буряком за вечно красный цвет лица — здоровый, двухметровый, накачанный детина, прохаживаясь перед нами, преподавал нам азы армейской науки.
Для начала порасспросив нас — кто откуда и выяснив, что среди молодых никаких земляков для дедов не обнаружено, а, значит, мы — ничейные, и с нами можно делать что угодно, Буряк сказал:
— Вы, суки, запоминайте — каждый молодой про каждого деда должен точно знать — сколько тому до дембеля. Мне вот шестьдесят три дня осталось — и если я любого из вас хоть ночью разбужу и спрошу: «Сколько мне до дембеля?» — вы должны точно и четко мне ответить: «Шестьдесят три дня!» Ясно?
Молодые, дрожа босиком на холодном полу, выстроенные в шеренгу прямо в нижнем белье, угрюмо молчали.
— Понятно, я спрашиваю? — уже злобно рявкнул Буряк.
Мы молчали, с ненавистью глядя на его бордово-красную харю.
— Так, вижу, что непонятно, — усмехнулся Буряк, — ну ничего, это мы сейчас поправим.
Другие деды, сидя здесь же поодаль в развязных позах, с интересом наблюдали за происходящим.
Буряк же, прохаживаясь вдоль нашей шеренги, с какой-то звериной ухмылкой вглядывался в лицо каждому. Заглянул он и в мои глаза. Я, затаив дыхание, замер, не отводя взгляда. Буряк усмехнулся и перевел взгляд на Сашку.
— Ну, ты, умник, — сказал он обращаясь к нему, — сколько мне дней до дембеля?