жизнями, только бы их страна победила. Но эта чушь была освящена авторитетом Священного писания, и окончательно справиться с ней никак не удавалось. Словно ересь, она то тут, то там снова давала ростки. А потом один из наших доморощенных недоумков довел ее и вовсе до абсурда, заявив, что слеза одного младенца не стоит счастья всего мира. Можно подумать, что есть дети, которые никогда в жизни не плакали. Ну да Бог с этим. Правда же в том, что жизнь народа да и вообще жизнь строится на совсем другом основании. Важна только жизнь рода, только его благополучие и процветание, потому что вне его невозможна и жизнь человека. Он — производная, он ни в чем, нигде и никогда не самостоятелен и самостоятельным не будет. Потому, если ради счастья народа надо расстрелять тысячу, миллион — в этом нет ничего страшного, это правильно и справедливо, правильно и справедливо своей высшей правотой, а не ущербным римским правом. Если ты точно знаешь, что враг здесь, в этой комнате, но не знаешь, кто он, и времени узнать у тебя нет, следует убить всех. Именно так поступают на подводных лодках, задраивая отсек, что дал течь, со всеми тамошними матросами, потому что иначе погибнет корабль.
Так же правильно убить некоторое число людей, абстрактно невиновных, для острастки, для предупреждения тех, кто может решиться на враждебный шаг; или, когда не удается найти истинного преступника, чтобы народ снова почувствовал себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям обычно выдавали самого зряшного и завалящего человека. Считали, что так справедливо, и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все-таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.
Собственно, сказки Веры при втором, медленном, прочтении показались Ежову куда любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое-что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. Но, к сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать-двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, все хорошо понимал и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые — это несомненно, она хотела почти того же, чего когда-то и сам Ежов, просто не видела, что то, что она предлагает, по нынешним временам — настоящая бомба.
Если бы Сталин согласился на публикацию ее сказок, это само по себе породило бы смуту. Народ снова бы разделился на тех, кто принял, и на тех, кто нет, и опять с первого взгляда было бы ясно, кто свой, а кого брать, и брать немедленно. Кончилась бы ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это — они бы за год развратились, ни к черту их ювелирка никому бы стала не нужна. Да и не уцелели бы они, пришли бы новые, которые иначе чем топором работать не умеют.
Но идея была яркая, красивая идея, и Ежов видел, что она должна понравиться Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая все на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным. Став подпольщиком очень рано, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и начать сначала. Он был прирожденный игрок, и пока чутье игрока его ни разу не подводило. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, все еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.
И все же Ежов целиком был человеком команды, страх в нем был, ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, ему и в голову не пришло, что он может письмо Веры Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим — заместителем Зеленцовым. Тот как-то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей всех, кто там сидит, ведь они тогда всю историю перепишут к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят все, даже Ленина не пощадят.
Ежов тогда ему на это ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю, если и перепишут, то немного и ненадолго. Потому что мир устроен так, что справедливости нет ни здесь, ни там, и историю пишут палачи, то есть ты, Зеленцов, и я, а не их жертвы. У палачей остаются и дети, и внуки, а у жертв никого, и эти дети никогда не дадут переписать историю надолго. В общем, сказал он Зеленцову, смотри, сколько народов и племен исчезло с лица земли, и знаем мы о них лишь то, что захотели оставить те, кто их истребил.
Тогда, год назад, когда они это все обсуждали, Ежову, конечно, приходило в голову, что и он однажды может перекочевать из палачей в жертву, но и сейчас, когда это приблизилось, он бы сказал Зеленцову то же самое.
Как и предполагал Ежов, Сталин отнесся к Вере и ее идеям с явным интересом. Он это легко понял, потому что Коба чересчур много и подробно о ней расспрашивал, как, что она, где сейчас живет и что делает, даже про ее мужа спросил, и когда Ежов сказал, что тот два месяца назад расстрелян, затребовал это дело, что случалось с ним до крайности редко. Впрочем, и здесь все прошло тихо, через два дня, в их следующую встречу, он ни против чего не возразил, только распорядился не чинить Вере никаких препятствий, без волокиты прописать ее в Ярославле у родителей, а потом, чуть помедля, добавил, что, пожалуй, и дочерей ей вернуть стоило бы, так она быстрее придет в себя. Вот, собственно, и все, что последовало за тем письмом, и Ежов успокоился.
Веру и прописали, и трех дочек ей вернули, от старшей до младшей, всех как одна целых и невредимых, даром, что ли, Ежов прежде чем вернуть их матери, велел месяц откармливать в НКВДовском санатории. В общем, история эта начала забываться, тем более что много чего другого происходило каждый день, наверное, скоро она и вовсе бы забылась, но примерно через полгода Ежову один за другим стали приходить на редкость необычные донесения от их уполномоченного по Ярославской области, некоего Клеймана.
Собственно говоря, первое из этих донесений пришло еще раньше. Клейман сообщал, что, похоже, с Верой Радостиной происходит что-то странное, он даже не берется точно сказать, что, но у него, Клеймана, такое ощущение, что Радостина просто возвращается назад. На Лубянку и не только от рядовых граждан приносили тогда немало всякого вздора, и на клеймановскую чушь внимания никто не обратил, тем более что во всем остальном работник он был хороший: и инициативный, и исполнительный.
Однако, когда подобные донесения пошли из Ярославля буквально косяком, Ежов решился снова переговорить о Радостиной со Сталиным. Во время их обычной встречи он сказал ему, что в соответствии с распоряжением семимесячной давности Вера Радостина прописана в Ярославле, дети ей возвращены и, по-видимому, все у нее в порядке, она работает в Волжском речном пароходстве машинисткой, и отзывы о ней благоприятные. Так что он бы не стал напоминать о ней Сталину, но Клейман, возглавляющий Ярославское НКВД, три месяца назад по собственной инициативе установил за Радостиной как за женой врага народа слежку, и вот о том, что она дала, он, Ежов, и хочет доложить. Клейман утверждает, продолжал Ежов несколько смущенно, что Вера Радостина самым натуральным образом возвращается назад, в прошлое, и успела уйти уже настолько далеко, что даже нет уверенности, можно ли ее теперь без проблем арестовать. Раньше, продолжал Ежов, никаких соображений, как она это делает, кроме разве что изумительной памяти, у Клеймана не было, но в последнем донесении он сообщил, что благодаря слежке удалось выяснить, что у Радостиной есть подробнейший дневник, который она без единого дня перерыва ведет с раннего детства, и теперь она, прокладывая путь, пользуется им как картой.
Клейман, продолжал Ежов, настроен крайне мрачно и убежден, что откладывать этот вопрос больше нельзя. Он считает, что хотя пока она возвращается совсем одна, а народ, как и надо, идет вперед и никакого внимания на нее не обращает, но это сегодня, когда о Радостиной никто не знает. А завтра может сделаться так, что все, кому власть хоть чем-нибудь не угодила, все, кто считает себя нашей властью обиженными: бывшие дворяне, буржуи, чиновники — все пойдут назад, а за ними их родственники, знакомые, и я не знаю, пишет Клейман, сумеем ли мы тогда остановить эти многомиллионные толпы, даже если перегородим дорогу армией и отдадим ей приказ ни патронов, ни снарядов не жалеть. Клейман утверждает, говорил дальше Ежов, что у него есть десятки донесений с мест, которые свидетельствуют, что нарисованная им картина отнюдь не фантазия. Уже теперь многие замедляют свое стремление вперед, начинают тормозить, задумываться, затягивать шаг, и ясно, что, если так пойдет дальше, они скоро совсем