красивее, чем звонкая, быстрая Тервете. Чем дальше в лес, тем интереснее. Только успевай смотреть и слушать!
Дорога выбралась на свет. Справа лес отступал, обходя стороной большой лесной луг, слева высился вдоль дороги, словно живая мерцающая стена. Внезапно и луг и лес кончились, тут-то и стояли Калтыни — хутор лесника. Родные Аннеле были уже здесь.
Возы остановились посреди двора. Батраки были дома. Важный шаг — от одного Юрьева дня до другого — сделан, теперь можно приниматься и за обычные дела.
Две большие девочки в розовых кофтах с широкими, пузырящимися от ветра рукавами подошли к Аннеле, громко тараторя и хихикая, и чуть ли не силой стали навязывать свою дружбу, суля удивительные вещи.
— Подойди, Аннеле, подойди, они родня тебе, — подбадривала мать. Но Аннеле прикрылась рукой, что птичка крылом, и больше ничего не хотела видеть. Глаза понасмотрелись всего и отяжелели, словно цветы от утренней росы. Веки смежились сами собой.
ПАЛЬЧИК БОЛИТ
Весна уступала свои права лету, и чем быстрее оно приближалось, тем больше становилось работы. Люди только бегом и бегали.
Мать трудилась не покладая рук. Аннеле же чувствовала себя в безопасности, лишь уцепившись за материнскую юбку. Кто знает, что таится в чужих углах этого незнакомого дома? Как доверишься чужим лицам, которые порой наклонялись со своих высот к маленькому человечку, то смеющиеся, то шутливо сердитые, то приветливые. Кто знает, друзья это или враги?
Матери надоело неотступное преследование, и она часто гнала от себя девочку: пусть сама играет. Но повернуть жизнь на свой лад Аннеле еще не умела.
Как-то утром присела Аннеле у костра, на котором мать готовила завтрак. На закоптевшем крюке бурлил большой котел. Пламя весело потрескивало, красные бусины искр, разбиваясь о толстое дно, разлетались в разные стороны. Аннеле так и подмывало схватить эти бусинки. Но только она потянется, мать тут же осадит: — Берегись, горячо!
Но ведь если все время слушаться, как узнаешь, что такое горячо? Дотронусь, и все!
И дотрагивается.
Ой, как больно, как горячо, до самых косточек, до самых жилочек! Теперь-то Аннеле знает, что такое горячо! И знает еще: сама виновата, и плакать нельзя, а что делать? Втягивает голос внутрь что есть силы. А внутри куда деть? Голос застревает в горле, а когда вырывается, то с таким шумом, что у матери уши глохнут и поварешка из рук вываливается.
Пальчик выпрямился, торчит, словно зайчик на пеньке. Мать схватила, осмотрела — ни крови нет, ни ранки. Этакий пустяк и плакать! И за то, что понапрасну испугала и не слушалась, Аннеле достается хороший шлепок.
Мама побила! Это было еще больнее, чем обожженный пальчик. Но где болело, сказать она не могла. Глубоко-глубоко внутри. Аннеле прижала руки к груди и, жалобно плача, свернулась, словно береста на огне.
Ой, как горячо, как жжет, но где горячо, не знала!
А матери хоть бы что! Схватила посуду и вот-вот выбежит во двор.
Не тут-то было! Не пустит Аннеле, заставит признать, что обидел ее этот гадкий котел, и отругать его как следует. А ее приласкать, приголубить, ведь ей так больно…
И вот куда мать ни повернется — Аннеле тут как тут; одну руку оторвешь, она двумя вцепится и, поджав ноги, повиснет на материнской юбке, словно яблоко на ветке; шикнешь на нее, чтоб молчала, верещит, словно на вертело посадили; а когда мать — в одной руке ведро, а за другую Аннеле ухватилась — пытается выскочить во двор и обе застревают в дверях, Аннеле получает еще один шлепок и, схватившись за косяк, кое-как удерживается на ногах. А мать уходит, пригрозив вернуться с хворостиной.
Аннеле, вцепившись в косяк, поливает его обильными слезами. В дверях она всем мешает, но с места не двигается. Кто ни пройдет мимо, толкнет: «Ай-ай-ай! Как не стыдно! Большая девочка, а ревет, как телка».
Не стыдно? Стыдно, так стыдно, что и глаз не поднять. Но что поделаешь, если такая тяжесть от обиды и боли во всем теле, что не шевельнуться?
Подошла и старшая из девочек, что в Юрьев день встречала ее в блузке с пышными розовыми рукавами. А уж она такая насмешница! Только увидела Аннеле, тотчас завела:
И она дотрагивается до лба Аннеле.
Аннеле перепугалась до смерти и, затаив дыхание, коснулась лба больным пальцем.
А вдруг и вправду на лбу рога растут?!
Нет, гладкий; как был, так и остался гладким, три сколько хочешь.
А насмешница знай себе хохочет, заливается.
Аннеле поняла, что обманута, и глаза ее снова наполнились слезами.
Вот и эта большая девочка смеется над чужой бедой! Ах, все так плохо! Куда ни глянет, ничего не видит, только словно где-то в тумане мелькает мать, видно, хворостину ищет; если она придет с нею, всему конец. Только и остается, что бежать: далеко-далеко от таких людей.
Ноги несут Аннеле в неведомые края, где она никогда еще не бывала. За хлев, за сад, ну и что с того! Вот и рига позади. Волнуется под ветром молодая рожь, течет, словно зеленая река. Пусть себе течет. Аннеле не до нее — бежать надо.
Но вдруг, откуда ни возьмись, на пути — огромная-преогромная яма. Дальше и ступить некуда. Невольно остановишься.
А что там такое блестит, в самой-самой глубине? Надо посмотреть.
Аннеле ложится на живот и на подушке вязкой глины скользит вниз.
А тут что? А тут коричневая вода, посредине опрокинутая бочка, а на самом ее краю зеленая лягушка. Блестит на солнце и квакает:
— Доброе утро, Аннеле!
Но Аннеле молчит, думает, знакома ли она с лягушкой.
Ей кажется, что знакома. Она опускается на колени на свою глиняную подушку и жалобно тянет:
— Пальчик болит.
— Зеленая трава, зеленая трава, — выпускает лягушка через одну надутую ноздрю.
Аннеле поворачивает голову. Где?
И правда. Самый край ямы оторочен мягкой, бархатистой травой. Вот бы потрогать, но Аннеле еще раз горько вздыхает:
— Очень болит.
— Белые березы, белые березы, — выпускает лягушка через другую ноздрю.