переживании полной уверенности, которая есть уверенная полнота, которая может быть покоем или движением, по всегда должна быть свободой, ибо покой тогда уравновешивается движением, а движение — покоем, как благословение и исход на полотне Рафаэля «Брак в Кане Галилейской».[7]
И еще одно открытие она сделала — удивительную способность человека отождествлять себя со своими мыслями: в мечтах своих человек превращается в лес, который оп видит, в музыку, которую он слышит, он становится то приливом, то забвением, то нахлынувшим воспоминанием. И он заблуждается, думая, что наяву дело обстоит иначе. Человек наделен способностью видеть во всех предметно- символических формах мира лишь себя самого; меняя и тасуя символы, он лишь разбирает слон за слоем себя, чтобы в конце концов прийти к последнему непостижимому — и до конца не достижимому — символу: себе самому. Потому что ощущение этого «я» совпадает с самопознанием. Она почувствовала себя вдруг будто выставленной па какой-нибудь сцене и в то же время незримой, ома стала вдруг — так, что сделалось даже страшно — одинокой мелодией, совсем краткой и простенькой, но совершенно чистой: темой, обещающей интересное развитие. Ей стало ясно, что нужно отдаться логике грядущего, уже поселившегося в ней, что ей не убежать в сферу оседлости и покоя, для которых она стала бы чужой формой, а они для нее — чужим содержанием; что ей нужно сделать усилие и подняться и взять на себя вериги и даже, быть может, смешаться все — таки с тем чужим, которое в итоге станет ею самой; она знала, что если все это удастся, то будет для нее не праздной игрой, но чистым и строгим музицированием. Все в ней напряглось навстречу тому, что было реальностью и в то же время лишь отражением ее самой, и потому это состояние, а точнее — система музыкальной гармонии, была свободна от всякого содержания; она была, так сказать, системой безотносительных отношений чрезвычайного равновесия и, благодаря этому, — той счастливой уверенностью, которую она воспринимала как свободу, и совершенство, и нестесненность в передвижении. В легкой ночной рубашке стояла она у распахнутого навстречу прохладе окна, и сад, а за ним и весь мир представал перед ней как невиданная доселе реальность.
Она вышла в холл отеля. Портье со связкой ключей па шее поклонился ей, как мажордом, и вручил письма, дожидавшиеся в ее ящике. Вращающаяся дверь была отворена и застопорена таким образом, чтобы впускать свежее дыхание утра, а оба надрессированных боя справа и слева от нее не уставали отвешивать поклоны. Все это выглядело так, будто все кругом хотели восполнить понесенные ею утраты, и это смешило. Она раздумывала, не уехать ли ей. Ведь то, что было вчера, походило па прощание, и встретиться снова казалось ей неприличным. Однако то чувство уверенности, которым пружинили ее шаги — безоговорочное и какое-то в высшем смысле безответственное, — внушало ей: что бы ни произошло, все будет, как тому и надлежит быть.
На веранде еще завтракали. Белое, четко очерченное солнце сияло, железные столики, когда их зацепляли, неприятно взвизгивали на каменном полу. На некоторых из них еще были остатки завтрака, тарелки и кофейники с запекшимися на боку струйками кофе, кусочки масла, расплавившиеся вместе с приложенными к ним кусочками льда. Дамы в шезлонгах старались передвинуть в тень свои газеты и книги, — хотя бы в тень, отбрасываемую собственной головой. Она рассердилась, встретив его здесь, среди них. Он сидел за столиком и читал, и это ей тоже не понравилось. Она ответила на его вежливое приветствие тем, что пригласила проводить ее.
Она сидела потом на садовой скамейке, незнакомец рядом с нею, и хотя это было крайне нелепо называть его «незнакомцем» или «другим» — он ведь был так же близок ей и так же от нее далек, как и ее жених, — она все же точно лопатками ощущала присутствие чего — то постороннего за спиной, будто кто-то держал там темный, невидимый плащ, так что стоило откинуться слегка, и он лег бы на плечи. Так иной раз музыка вчуже парит в темноте над нашей головой, кружит и кружит, дожидаясь, пока мы не сдадимся и не улетим вместе с нею. На сей раз это ожидание было как неподвижная вода, что стоит и не шелохнется, оно не беспокоило, то есть скорее почти успокаивало, оно сулило уверенность и надежду, как та свобода, с которой она вольна была решать, откидываться ей назад или нет. Чувство было тарное, будто сидишь в какой-нибудь уютной ложе, спиной к стене. Она вглядывалась в то, что можно было видеть из ложи, — и садовая дорожка перед ней оживала. В кустах, в сплетении их ветвей и листьев царила, если приглядеться лесная темнота, и почва под ними была, как в лесу, и из нее пробивалась остролистая лесная трава, повсюду валялись сухие сучья, виднелся даже домик улитки, а меж распускавшихся уже почек была натянута паутина, в которой бились насекомые. Но там, где кустарник кончался, осторожно склоняясь к сочному, светло-зеленому газону, где одиноко и потерянно торчали лишь две-три высоких травники, там воздух еле заметно и лениво дрожал, вбирая в себя обрывки обывательских разговоров и отдаленные звуки санаторного оркестра. Доносился до её слуха и его голос — как раз объяснявший; что ценностную шкалу музыкальных произведений можно выстроить, отправляясь от того, насколько они воспринимаются на природе: чем выше музыкальное творение, тем меньше оно поддается восприятию вне концертного зала, и, напротив, чем живописнее природа, тем более банальной музыки она требует. Похоже на то, что два совершенства не помещаются на одном пространстве. Здесь, в этом роскошном парке, еще могут прижиться Мейербер[8] или Пуччини,[9] причем любопытно было бы отметить, как эти разные музыкальные миры здесь сближались бы между собой, теряя различия, так что сама природа в этом случае явилась бы строгой ценностной шкалой. Она повернулась на его голос, обнаружив заметную припухлость его щек и морщинки под глазами. Поспешно перевела взгляд снова на лужайку перед собой, на кусты пионов с их мясистыми листьями, на группу кленов, чьи гладкие светлые стволы чётко выделялись на зёленом фоне, на пятнистую, слегка колышущуюся тень, отбрасываемую их кронами на газон.
Натянутый канат, по которому я уверенно ступаю, теряется в сгущающейся темноте. Все шире и темнее купол надо мной, все расплывчатее и удалённее лица внизу. Найдет ли канат моя нога и при следующем шаге, или он оборвется? Далеко позади остались свет и покой. Чем дальше иду, тем больше понимаю материнский страх. Все дальше, дальше, и вот в конце концов становится безразлично — сделать ли еще один шаг по канату или просто пасть в темноту. И тогда падение кажется почти блаженством.
Я все еще называю его нёзнакомцем, хотя правильнее было бы — нёвидимкой. При этом я имею в виду не что-то таинственное, а обыдённый факт. Есть вещи, узнанные настолько, что не замёчаешь их, и есть такие, что, непостижны, как музыка, до которой недорос. Или то просто-напросто дефект зрения?
Я отправилась к развалинам одна. Всякий путь нужно уметь проходить в одиночку.
По ночам я иногда просыпаюсь от страха. По шоссе мчатся автомобили, их гудки похожи на голоса мужчин. То будто кто-то зовет на помощь, то будто кто-то угрожает кому-то. Я испуганно вскакиваю и все же чувствую себя уверенно, убереженно, бывает, что я даже сама разжигаю в себе этот страх, чтобы только насладиться чувством убереженности. Как дитя, играющее в прятки с пальчиком собственной ножки.
Нередко кажется, будто и вся жизнь уходит на то, чтобы придумывать себе что-нибудь, что может напугать или удивить. И в конце концов сам веришь в то, что придумал. Примерно так бывает и когда сочиняют музыку или прозу: сначала придумывают план, а потом и сами изумляются тому, что выходит.
Лейтенант Ярецки
© Перевод Г. Бергельсона
Окружная больница была превращена в лазарет. Доктор Фридрих Флуршюц, старший лейтенант медицинской службы, совершал обход. Он был в своем обычном белом халате, но на голове у него красовалась форменная фуражка, что, как утверждал лейтенант Ярецки, выглядело смешно.
Ярецки лежал в офицерской палате номер три. Вообще-то такие палаты — в них стояло по две койки — предназначались для старших офицеров, но так уж вышло, что и его тоже поместили сюда. Когда в палату вошел Флуршюц, лейтенант сидел на койке с сигаретой в зубах. Разбинтованную руку он положил на тумбочку.
— Ну, Ярецки, как дела?
Ярецки указал кивком на больную руку:
— Ваш шеф был здесь только что.