Герман Брох
Новеллы
Офелия
© Перевод Ю. Архипова
История эта лишь кажется такой сложной; разобрав ее по частям, мы еще, может статься, удивимся тому, насколько она проста. А может, и не удивимся, зная, что литература живет небольшим числом простейших проблем, которые — Гамлет во фраке — предстают во все новых костюмах. Более того, вполне оправданно утверждение, что из всякого сколько-нибудь значительного художественного произведения (а я подозреваю, что и из любой бульварной строчки) можно вывести все литературные проблемы, какие только возможны. Взять хотя бы того же Гамлета: сколько всего можно написать о том, почему Офелия ему отказала.
К северу от Альп, а тем более вблизи северных морей, настоящего лета, пожалуй, и не бывает. На юге как редкая драгоценность дни, когда по-весеннему прохладный воздух словно застывает среди деревьев не в силах шелохнуть потемневшие и засохшие в ожидании смерти листья. Будто весна и осень встретились и протянули руки друг другу. Здесь же, на севере, такое не в диковинку. В каждом летнем дне умещен кусочек весны и кусочек осени, и они не смешиваются. И кто знает, может, эта двойственность отражается в складе души северного человека, не вполне юного в юности, по-мальчишески незрелого в зрелом возрасте, вечно колеблющегося между скепсисом и сантиментом, что иногда, к примеру, у русских, приводит к мудрости. Чудесно время между юностью и старостью — и вовсе не в пресловутой полноте возможностей тут дело, а в том, что о весне еще вспоминаешь без сожаления, однако уже понимая, насколько глубоко о ней когда-нибудь загрустишь.
Всякий раз, как она слушала «Влтаву» Сметаны,[1] название этой известной чешской реки казалось ей внешним привеском к совершенной, в безупречном народном духе музыке, ибо волны ее, хоть и отливали чистым золотом,[2] гораздо больше напоминали, по ее мнению, простые и прелестные пейзажи Моравии или Богемии с их колышущимися на ветру полями пшеницы. Теперь вот, когда она шла по такому полю, в голове у нее все звучала мелодия Сметаны и казалось, не будет сил вырваться из ее плена.
Не спеша добралась — она до конца поля. Дорога, по которой она шла, высохшая и крошащаяся колея, проложенная крестьянской телегой в еще мягкой почве во время весенней пахоты, выбралась на полоску луговины, лежавшую, подобно морскому побережью, между золотым разливом пшеницы и тенистым лесом. Прохлада приглушила навязчивую музыку в душе — вместе со стуком разгоряченной крови в висках, — дав место мелодии более нежной и едва различимой, почти неслышной. Ибо постичь эту музыку, постоянно и неотступно сопровождающую человека, как его думы, дано немногим, как говорят в таких случаях, избранникам божьим. Серебряный перезвон листьев, исторгнутый ветерком на лесной опушке, просто погрузил ее в настроение легкой беспечности, в то время как для Моцарта он стал бы серебряным основанием непогрешимой логики.
С каким-то почти веселым раздражением она подумала о том, что это романтическое свидание выходит очень уж утомительным, и ей чуть ли не стыдно стало за своего партнера — что он всерьез принял эту детскую игру и согласился на длинный путь в полуденную жару. Но, конечно, ее бы разозлило еще больше, если бы он не сдержал обещание, не пришел; и она ничуть не удивилась, увидев, что он уже ждет. Он полулежал на опушке, явно наслаждаясь прелестным видом, а заслышав ее шаги, встал и поспешил ей навстречу.
Им предстояло еще не меньше часа идти лесом, чтобы достичь романтической цели прогулки с ее литературной подоплекой: эти живописные развалины она избрала потому, что они напомнили ей декорации «Новеллы» Гёте,[3] она как будто надеялась наяву увидеть то, что породил в ее воображении вымысел поэта. Во всяком случае, вид им предстал весьма героический: лес, а вернее лесистый холм резко обрывался, словно обрубленный, свесившись голой скалой над долиной, по краям которой громоздились остатки былого горного обвала — холмы и кручи, поросшие зелеными зарослями или отчасти возделанные. А между холмами, под самой скалой торила себе путь река, и, казалось, что стены замка, воздвигнутого па обрыве со всею смелостью и подлинным инженерным искусством двенадцатого века, вырастают прямо из воды.
Впечатление от этой картины при всей ее очаровательности было прежде всего именно героическим, как в какой-нибудь симфонии Бетховена или в «Апассионате», где и самая мощь зиждется на очаровании. И это впечатление было настолько сильным, что подействовало на нее, как тягостное, почти трагическое расставание с человеком, который ненавязчиво, почти незримо сопровождает се и который был для нес поначалу не более чем партнером по несерьезной, ничего не значащей игре. Они молча сидели на обомшелых развалинах замка, глядя на долину, словно бы подернутую в лучах медленно закатывавшегося солнца морской дымкой, так что им чудилось, будто простирающаяся перед их глазами равнина и те поля, по которым они пришли сюда, сливаются где-то в одно огромное озеро, из которого их гора торчит, словно тот остров, каким он, судя по геологической формации, и был в доисторические времена. Захватывающий и по- своему тревожный спектакль захода солнца: эти багровые сполохи по западной кайме долины среди сгустившихся в этом месте облаков, будто желавших прикрыть печальное исчезновение светила; а когда оно, точно повинуясь приговору, все же закатилось, оставив после себя лишь отблеск былого, из уст девушки исторглось столь понятное в эту минуту «Прощай!» И, тотчас испугавшись этого ужасного, хоть и прекрасного слова, испугавшись, что относится оно не только к исчезнувшему дню и неудержимому мигу настоящего, но и к нему, к тому, кто был частью этого дня, и словно прося у него прощения за это прощание и в то же время желая углубить боль и даже придать ей некую тайную горечь, она прильнула к груди неведомого человека, испытывая благодарность, но и некоторое разочарование оттого, что он не искал ее губы.
Этой ночью на нее нахлынули воспоминания. Да, когда-то было у них свое гнездо. Не замок ли над морем? Перед ее мысленным взором круто вздымались из зеленоватой воды его стены, облепленные скользкими жирными водорослями, когда море, как теперь забвение, отступало и можно было видеть скалы, на которых держались стены. Всюду сновавшие слуги кланялись ей, на головах беззубых старух словно вились седые змеи, свешиваясь к худым, иссохшим шеям. Хорошо было чувствовать себя под зашитой этих старух, а если у них выпадал и последний зуб, так ведь зато после этого исчезал и запах изо рта. И какую радость доставляла им роль свах. Каким событием для них стала ее помолвка с принцем: они еще и уговаривали ее согласиться на то, чего она и сама страстно желала, и, чтобы доставить нм удовольствие, она долго упиралась для вида. До сих пор приятно вспомнить то чувство: тебя тянут туда, куда и самой хочется, а ты будто наливаешься тяжестью и не желаешь сдвинуться с места. Отношения ее с принцем были легки и радостны, а жизнь казалась ясной, твердо очерченной, такой же однозначной и звонкой, как фанфары на башнях, коими они всякий раз приветствовали их возвращение в замок, и поскольку в этой непреложности и постоянной связанности приличиями было много радостного, они с принцем любили играть в свободу и необязательность предстоящего. Прозвучал потом и сигнал прощания, выстроилась во дворе кавалькада, стукнули о каменный настил алебарды, сам король вышел из дверей проститься, и принц ускакал, чтобы вскоре вернуться. Где-то он теперь? Вновь прихлынули к стенам волны забвения: она еще различала в золотых лучах зубцы башен, замок высился как Монзальвач,[4] а когда наступила темнота, по черной глади воды заскользили лебеди. Черное знамя реет на башне. На лестнице перед освещенным замком стоит властелин, окликая сына своего Гамлета; а она тем временем сидит в ложе, держа голову Гамлета на трепетных коленях, покрывая поцелуями его ухо, чтобы не услыхал он зов и чтобы злодей не мог влить ему яда. Ах, да то череп Йорика держит она в руке, а правитель сталкивает Гамлета в пучину ада, вздымающуюся и захлестывающую замок зелеными, черными волнами с белыми барашками поверху.
Проснулась она с чувством необычного и блаженного спокойствия. Будто дождалась некоего знака, и