никогда больше не услышу. Мерно колотили себя в грудь обезьяны, гулко отбивая такт под мелкую дробь кастаньет. Возле обоих причалов стояли группы мужчин в сомбреро и с мандолинами, каждая человек по пятьдесят. Все было обсыпано конфетти — и шляпы мужчин, и плечи обезьян, а плиты мостовой оно устилало толстым слоем; ленты серпантина тянулись от одной группы к другой через всю ширину площади, как бы соединяя в одно целое картину праздника. Точно так же соединялось с кругом зрителей и музыкантов и само представление, происходившее посредине площади возле флагштока; вокруг этого столба, взявшись за руки, кружились восемь женщин, одетые по старинной испанской моде, в пляске, сочетавшей благопристойность с неслыханной чувственностью.
Мы были зачарованы волшебным зрелищем. Вдруг кто-то вскрикнул и пальцем указал на флагшток. Каким-то непостижимым образом никто из нас не заметил сразу того, что составляло средоточие праздника: там на вершине столба у них было… — Вон он в белом своем мундире, в тропическом шлеме, привязанном к поникшей голове! — там у них было выставлено бездыханное тело Эноса.
Оцепенев от ужаса, мы глядели и глядели туда. Что было делать? Открыть огонь? Высадиться на берег и отбить у них тело нашего друга? У нас не было приказа начинать враждебные действия, однако мы бы так и поступили, если бы в этот момент не сверкнул трижды луч корабельного прожектора, что означало для нас команду вернуться. Как видно, и там уже разглядели, что тут происходит.
Мы развернулись и поплыли к кораблю. С борта крейсера тоже наблюдали за празднеством в бинокль, но не могли разобрать, в чем состоял гвоздь программы. Без сомнения, надо было что-то предпринимать, и мы были счастливы, когда прозвучала команда дать предупредительный выстрел. Мы повторили выстрел трижды. Но, видя, что это не производит никакого впечатления, а праздничное буйство только усилилось, мы уже стали опасаться, как бы заодно со зверьем они не бросились терзать и не пожрали бы тело Эноса; тогда мы легли в дрейф бортом к берегу, орудия, масляно скользя, повернулись и, к нашей радости, наставились на город.
То, что последовало за первым залпом, было непостижимо. Настала мгновенная тишина, в которой лишь гулкое буханье обезьяньих кулаков да звон мандолин доносились до нас. Затем вдруг что-то пыхнуло, зашипело, и вдруг, словно весь город был сделан из бумаги и магнезии, над ним до небес всполыхнулся гигантский столб пламени, такого нестерпимо яркого, что целый месяц спустя у нас еще болели глаза. Мы стреляли по этому месту еще несколько раз, и от каждого выстрела там возникали шипящие бумажные вспышки, которые с каждым разом слабели. Наконец при нашем последнем выстреле все осталось черно, и тогда мы нацелили орудия на пальмовые леса. Мы палили всю ночь и, когда черный дым над лесами немного рассеивался, то в красноватых отсветах пожара виднелись метавшиеся по голым макушкам деревьев огромные стада обезьян.
Утром мы прекратили пальбу. На берегу виднелся лес оголенных стволов, облепленных струпьями почернелой коры и обугленных листьев. Где-то там лежала Эсперанса. А город действительно исчез. Ни развалин каменных стен — ничего. Не было даже причалов, и только дюнами громоздился белый бумажный пепел. Мы переправились на берег, чтобы поискать останки Эноса. Попытка оказалась безнадежной — погребальный костер, который мы для него воздвигли, сжег его дотла. И после всех необыкновенных событий, которым мы были свидетелями, мы нисколько не удивились, когда прохладный утренний ветерок, легкий и нежный, словно влюбленный паж, поднял на воздух его пепел и перенес к пеплу Эсперансы и обвенчал их обоих.
Без промедления мы снялись с якоря. Когда мы вышли из мертвых прибрежных вод, и вокруг, волнуясь, покатились океанские валы, берегов Содома нельзя уже было различить. Я прохаживался по палубе. На носу сидели двое матросов, они подшивали края паруса, предназначенного для тента, и напевали во время работы. Только тут я спохватился, что ведь с момента прибытия в Содом[21] мы ни разу не обменивались друг с другом словами, и даже, когда отдавался приказ, команда начальника и ответ подчиненного бывали как-то беззвучны. И пока я внимал пению, которое взлетало все выше, воспарило двухголосьем и заполнило собою ветровую свежесть небес, мне почудилось, словно по моему сердцу кто-то ласково провел влажной губкой и что снедавшая меня горючая скорбь об утрате Эсперансы найдет утоление и изгладится.
Барбара
© Перевод А. Березиной
Это было в первые послевоенные годы; мне минуло сорок два года, и я снова занял свое место в сельской больнице, заместителем примариуса[22] которой меня назначили и где я, занимаясь своими биохимическими исследованиями, надеялся получить университетскую доцентуру. Тяжелая для меня трудовая зима осталась позади, бесконечная и беспросветно серая, она со стремительной неожиданностью преобразилась в весну, и в один из тех дней, светлых от зеленой листвы и светящихся голубизной, ближе к вечеру я в первый раз увидел ее: неся свой легкий, уже не новый чемодан, она шла большими шагами, немного раскачиваясь, мне показалось даже, как-то неженственно, и походка, и взгляд вдаль целеустремленны и чуть строги, она шла от здания дирекции к главному корпусу детского отделения; я принял ее за одну из матерей, которые в эти часы навещают детей, но когда она со своим, все-таки мешавшим ей, чемоданом с трудом отворила тяжелую, закрытую на защелку дверь корпуса, я еще продолжал смотреть ей вслед — разве я не делаю этого до сих пор? и сейчас еще я слышу автоматический щелчок мягко захлопнувшейся двери! — словно ее окружал и незаметно сопровождал дух чего-то необыденного, странного, хотя ничего особенного в ней не было и одета она была обычно, как все. И я пожалел, что ничего не осталось в больничном саду, кроме молодой зелени каштанов и сирени.
Конечно, это первое впечатление скоро стерлось — выяснилось, что она — наш новый врач, и работа заслонила все остальное. Когда примариус ушел в отпуск и я принял руководство клиникой, я познакомился с ней поближе. Ее профессиональная добросовестность была удивительной; знающая, решительная, она, самый молодой младший врач, быстро и незаметно стала главным авторитетом в отделении, пусть даже и не столкнувшись при этом с сильным сопротивлением — оба ее коллеги были не бог весть какие специалисты, а шеф, профессор М., уже очень старый, только радовался возможности пораньше уходить домой после обхода — однако подобное завоевание власти потому лишь оказалось возможным, что она была натурой цельной, более того, врачом не только по образованию, но и по призванию, именно к этому редкостному типу она и принадлежала: в своих диагнозах она действовала с провидческой уверенностью, и эта необычайная интуиция, чутье к чужому страданию, вероятно, с самого начала делало ее другом пациента, союзником в борьбе с болезнью и смертью; это были выдающиеся способности, силы воздействия которых никто не мог избежать — ни коллеги, ни санитарки, повиновавшиеся ей, как, впрочем, и весь персонал, по первому знаку; и все же всего заметнее была власть ее чар над детьми, да, здесь можно говорить просто о магнетическом влиянии — ведь достаточно ей было только присесть на кровать, как маленький пациент становился таким спокойным и счастливым, что прямо-таки приходилось верить чуть ли не в исцеление, а когда она шла по палате, ей навстречу с ожиданием смотрело множество глаз. При этом ее власть вовсе не была мягкой: она не искала расположения других, наоборот, всегда была готова ответить резко и дать наставление, спорила гневно и даже с детьми не церемонилась, она обращалась с ними серьезно и деловито, без заигрываний и шуточек, обычных для детских врачей в общении с пациентами, и детский инстинкт Зто одобрял.
Дети называли ее доктором Барбарой, и это имя через сестер стало известно всей больнице.
Не считая мелких разногласии, возникавших между нами из-за ее неукротимой уверенности в себе, я довольно хорошо ладил с ней, пока руководил клиникой; она чувствовала, что я уважаю се знания и способности, и мы поддерживали доброе мужское, вернее, бесполое, деловое сотрудничество, тем более возможное, что эта некокетливая, энергичная, задумчивая докторша не пробуждала во мне никаких воспоминаний о той женщине, которая шла по больничному саду несколько недель тому назад. Так было до моего последнего обхода; отпуск примариуса кончился, а мой начинался, поэтому мне не хотелось принимать решения, которые я не смогу сам осуществить или отстоять. Тем не менее, в последний момент возник спор о том, пора ли оперировать одного из больных — я противник слишком скорого вмешательства, какое любят хирурги, — и в конце концов Барбара, хоть и ворча, все же согласилась с моими аргументами.