— Нет! — крикнул Мариус. — Лучше пой вместе со мной.
И он заголосил:
— Канатка сковырнулась — другие времена!
— Ну, чего молчишь? — спросил он, видя, что Матиас не собирается подпевать.
— Надо же так нализаться, — сказал Матиас-с-горы.
Мариус стал вдруг серьезным.
— Может, и так, — ответил он и повернулся, чтобы уйти. Но, сделав несколько шагов, снова затянул:
— Канатка сковырнулась — другие времена!
Люди, еще не успевшие разойтись по домам, смотрели на него во все глаза.
Матиас Гиссон рассмеялся:
— Вот дурень проклятый!
— Дурень-то дурень, — подала голос из окна мамаша Гиссон, — только теперь, видать, его время.
— А почему бы и нет, мамаша, — сказал я, — в Нижней деревне на него простаков хватает.
— Но гору ему не провести, — заметил Матиас.
— Гору — нет, а людей очень даже можно, — сказала мамаша Гиссон.
— А расплачиваться будет Ветхи, — предположил я.
— Между ним и Ветхи не велика разница, оттого он его и ненавидит.
Я не понимал ее.
— Ветхи тоже меня боится, — добавила она.
— Ему пока не до боязни, он сейчас у меня, сидит с ребенком. Послать его домой, мамаша?
— Да. А своих уложи спать. Теперь уж тихо будет.
— Спасибо, мамаша. Только это я и хотел узнать.
И я направился восвояси. Потом отослал домой Ветхи, уложил в постель Розу и сам пошел спать.
Утром Каролина с изумлением выслушала рассказ о ночных событиях, она не хотела верить ни единому моему слову. Даже упавшие с крыши куски черепицы не убедили се до конца. И в самом деле, утро было так великолепно, что разгул стихий казался чем-то неправдоподобным. С севера дул освеженный просторами ветер, и, продержись такая погода подольше, можно ждать доброго урожая.
Возвращение Вергилия
© Перевод Ю. Архипова
Голубовато-серые и легкие, легким встречным ветром гонимые, катились адриатические волны навстречу эскадре императора, когда та приближалась к Калабрии,[23] и теперь, когда триеры,[24] оставляя отлогие склоны берега по левому борту, медленно направлялись к порту Брундизий,[25] теперь, когда залитое солнцем и дышащее смертью одиночество моря все более и более уступало мирной радости людской суеты, теперь, когда воды покрылись многочисленными судами, тоже идущими к порту или плывущими оттуда, и рыбацкие лодки под коричневыми парусами, покинув крохотные селения и крохотные молы и выйдя на вечернюю ловлю, уже отделялись от белой прибрежной каймы, — теперь вода стала гладкой, как зеркало, над ней была раскрыта перламутровая раковина неба, вечерело, и порой чудился над водой дым костров, доносящийся, с пастбищ, когда легкий ветерок приносил с собой звуки жизни на берегу — удар молота о наковальню или крик.
Из шести триер, следовавших друг за другом строгим порядком, вторая была самой большой и богато изукрашенной, с обитыми бронзой бортами и пурпурно — красными парусами — на ней стояла палатка Августа,[26] и в то время, как на первой и последней размешались воины-телохранители, на остальных плыла свита цезаря. А на той триере, что шла вслед за триерой Августа, находился творец «Энеиды»,[27] и печать смерти лежала на его челе.
Да и жил ли он когда-нибудь иначе, не заглядывая в лицо смерти? Перламутровая чаша неба, и пение гор, и весеннее море, и божественные звуки флейты в собственной груди — разве не было все это лишь оболочкой тех сфер, что скоро примут его и отнесут в вечность? Он был земледельцем, любившим мирный земной удел, и все же он жил на самом краю жизни, на краю своих полей, и всегда оставался непоседливым, беспокойным, том, кто бежит смерти и смерти ищет, кто ищет трудов и трудов бежит; любящий и, однако, гонимый, всю жизнь он скитался из края в край, пока наконец его, пятидесятилетнего и смертельно больного, не занесло зачем-то в Афины, как будто ему — нет, как будто труду его могло быть дано там последнее исполнение и завершение. Кто может различить судьбу внешнюю и судьбу внутреннюю? Судьба, непроницаемая, пожелала, чтобы он встретил императорова друга в Афинах, и судьбе было угодно, чтобы призыв Августа вернуться с ним на родину прозвучал как Неотвратимость, как приказ неотвратимых сил, которым можно лишь подчиняться. Вергилий, возлежавший на ложе больным телом, слышал скрип рей, шорох и стук тросов, следил за скольжением белой прибрежной каймы, внимал такту взмахов двух сотен весел под собой, прислушивался к шепоту пенящейся у бортов воды и к серебряному звону брызг, извлекаемых веслами, прислушивался к погружению весел, и подобно эху, те же звуки доносились с передней императорской триеры и с той, что шла следом за ними; он видел также людей на палубе, приближенных цезаря, следовавших вместе с ним и в то же время не с ним, ибо цель его путешествия лежала дальше, чем их цель.
Уже сгущались сумерки, когда суда достигли узкого, похожего на фиорд, входа в бухту; перед укреплениями по обе стороны канала был выставлен караул в честь цезаря; крики воинов взлетали и бились в сером воздухе, увядая в сырости осеннего вечера, и Вергилий, глядя на них усталым, прищуренным взглядом, был привлечен вдруг какой-то красной точкой на сером фоне, оказавшейся красным боевым стандартом в руках знаменосца, который, стоя на фланге своей манипулы, [28] в такт выкрикам взбрасывал вверх древко, — и этот красный сигнал, вспыхивающий и пропадающий в туманной дымке, показался Вергилию скорее знаком прощания, чем приветствия. Пологий склон, сбегавший от укреплений к каменистому побережью, весь зарос кустарником; как бы стремясь потрогать его листву, больной вытянул руку. Как мягок был воздух, купель всего — и внутреннего, и внешнего, купель души, воздух, текущий из вечного в земное, несущий знание, что будет в этом и в том мире. На носу корабля пел раб-музыкант, и его песнь, как и музыка его струн, сотворенные человеком, казались замкнутыми в себе, далекими от человека, от всего человеческого, самопроизвольной музыкой сфер. Впитывая звуки, Вергилий глубоко вдохнул воздух, почувствовал боль в груди и закашлялся.
А внутри бухты уже открылся город, обнажился ряд ярко освещенных домов на набережной, потянулись остерия за остерией — и перед ними толпа, собравшаяся, чтобы наблюдать прибытие цезаря, толпа в пятьдесят или, может быть, сто тысяч человек, мощное черное гудение которой то затихало, то нарастало. На причаливших кораблях тоже кричали люди, освещенные праздничными факелами; в их свете вдвое темнее казались мачты, канаты и свернутые паруса — мрачное переплетение корней, тянувшееся из моря к светлому небу. Осторожней и медленней опускались теперь весла, триера Августа, скользя вдоль набережной, причалила в положенном месте, которое уже оцепила стража, и это было мгновение, ожидаемое глухо рокочущей толпой, она выдохнула наконец свой восторженный вопль, бесконечный, сотрясающий воздух и возносящий молитву ей самой, всем — в лице одного, цезаря.
Всегда опасался Вергилий толпы, не потому, что она внушала ему страх, но он чувствовал заключенную в ней угрозу человеку, человеческому, ею рождаемую угрозу, которая внушала сострадание и взывала к ответственности, — да, к такой великой ответственности, что он не раз уже думал: это бремя его раздавит, доведет до болезни, до смерти. Иной раз казалось, что ответственность эта — вовсе не его дело, она касается только Августа, но слишком хорошо знал он, что та ответственность, которую взял на себя Август, была совсем иного рода: Испания была побеждена, парфяне покорились, гражданские войны остались далеко позади, империя казалась прочнее, мощнее, зажиточнее, чем когда-либо, но все-таки оставалась угроза, грозящая всем беда, которую и Август не мог отвести, несмотря на свой жреческий