Оставаться в пределах одобряемых матерью параметров стало ее единственным занятием. Не будь у нее потребности в этом одобрении, она, возможно, нашла бы в себе смелость быть свободной. А так она воспринимала свободу как самую опасную из авантюр, чувствовала, что, не испытав этой свободы, она никогда не станет полностью взрослой, и, как показало ее письмо, страдала от этого предчувствия, но сносила последствия своего выбора, потому что потеря единственной любви, какую она знала, была бы чересчур трагична.
И она думала о нем, даже когда он видел в ней только равнодушие. Она хранила воспоминания не только о самой себе, но и о других членах семьи, проявляла проницательность, подозревала, что между его родителями все не так гладко, что его мать ревнует Фредди ко всем потенциальным влияниям. Даже он перенял эту семейную черту — негодовать — и укорял Фанни в высокомерии, в самодовольстве, что на поверку оказалось лишь необходимой маскировкой обычной ранимости. Ему вдруг стало ужасно жаль ее, хотя до того, как он прочитал письмо, он собирался ей не верить, был настроен скептически и даже недобро, боясь перспективы снова ее увидеть или, не видя, выслушать. Но фактически ее жалоба была обычной для всего человечества: любовь, одиночество, сожаления. Она показала себя, пусть даже немного, просто женщиной, той, о которой больше никто не заботится, которую фактически оставили одну платить за ту уверенность, что когда-то ее окружала и так обижала других женщин. Она несла наказание, или ей так казалось, за то, что она имела в юности, за дразнящую толпу поклонников, которую она когда-то привлекла, за стабильность, в которой она существовала, пока изгнание не положило всему этому конец. При всем том, что прагматизм был жизненной необходимостью, Фанни чувствовала, что ее принесли в жертву. Возможно, она открыла еще более мрачную правду, а именно, что, если бы все было хорошо и они остались бы в Германии, ею все равно пожертвовали бы те, кто утверждали, что знает ее лучше, и, более того, были убеждены в своей благонамеренности.
Если заглянуть еще дальше, то придется проникнуть в неизвестный мир тех двух сестер, жизнь которых, как он теперь видел, нисколько не изменили мужчины, которых они себе выбрали или которых выбрали за них. Недоверие к естественным желаниям укоренилось в них с самого раннего возраста, их тяга к удовольствиям всегда расценивалась как нарушение семейных правил. Поэтому они питали такое же недоверие к своим детям, жизнь которых, как стало понятно уже слишком поздно, могла бы открыть перед ними более широкие горизонты. Эти матери считали сужение этих горизонтов единственно верным руководящим принципом. Его тетушка Анна была виновата не меньше, чем его родная мать, поскольку считала Фанни своей собственностью, своим творением. При всем гостеприимстве, царившем в ее солнечном салоне, она была цербером. Герц всегда знал это и много раз бывал отвергнут не за какую-то свою вину, но лишь за то, что представлял собой, или это так казалось Анне, воплощение импульса, инстинкта, от которых Фанни нужно было оберегать. Она сберегла свою дочь в годы зыбкого существования в изгнании, но в значительной степени ради собственной выгоды. Мужья, которых она для нее находила, были выбраны за свою сговорчивость, за то, что их можно было убедить принять ее в качестве необходимого сопровождения. Возможно, она говорила, что Фанни такая тонкая, хрупкая натура, что ей нужна материнская забота. Этот миф, несомненно, гарантировал ей их совместное будущее. Герц с жалостью понимал, что Фанни была лишена возможности следовать своим желаниям, и, хуже того, наверняка даже знала об этом.
Он пошел в городской сад, сел на свою обычную скамью, жалея, что не захватил с собой письма. Но все же те новости, что были в нем, были слишком волнующими для того, чтобы их случайно перечитывать. Здесь было подходящее место для того, чтобы от души пожалеть Фанни, ибо теперь он видел, какую несчастную жизнь она прожила. Помимо этого, но на самом деле неразделимо с этим, было сознание того, что она о нем думала, сожалела, — фактор, который он совершенно выпускал из виду. Она даже питала к нему чувства, какие женщина должна питать к мужчине: иначе почему она сказала, что они должны были стать любовниками, когда были еще почти детьми? «Когда мы были молоды и прекрасны», — так это было сказано, до странности близко к его собственным одобрительным раздумьям о молодых влюбленных. Эта фраза действительно установила между ними какое-то родство; попросту они знали друг друга всю жизнь. Признавшись в том, что сожалеет об упущенном ими шансе, Фанни стала ему ближе. Он был введен в заблуждение масками, которые обязаны носить взрослые, а надо было обратиться к этой девочке и своим собственным желаниям.
Он стряхнул с себя оцепенение, тяжело поднялся и направился к дому, который теперь был таким же вымышленным, такой же фантасмагорией, как «Бо Риваж». В этом смысле они были взаимозаменяемы, поскольку явились ему в его первоначальных, почти забытых грезах о бегстве. Он знал, что осужден уехать, и не по каким-то практическим или непрактическим причинам, как бы они ни были важны, но потому, что есть миссия, которую он должен выполнить, есть исследование, которое ему необходимо завершить, есть возможность ответить на потребность, которая поразила его тем, что принадлежит к сфере его компетенции. Их воссоединение могло привести, и почти наверняка приведет, к разочарованию, но могло и просветить их. Он, однако, не мог до конца избавиться от беспокойства в отношении мотивов Фанни. Она сейчас нуждалась, она оказалась без поддержки. Безусловно, ее письмо показало такие аспекты ее характера, с которыми он был незнаком, но все равно его не оставляли сомнения. Грубо говоря, он подозревал, что она просит его о помощи. Она всегда мастерски морочила ему голову. Ее письмо могло быть лицемерным; у него не было средств оценить степень ее искренности. Он пожал плечами. Возможно, это не имеет значения. В любом случае то, что такая честность не в ее характере, — это факт.
Между тем письмо требовало ответа.
«Моя дорогая Фанни, — написал он. — Ваше письмо пришло нынче утром, и я с тех пор над ним размышлял. Я не осмеливаюсь перечитывать его, чтобы невзначай не попасть под его влияние. Я говорю как есть. Я согласен, что нам нужно увидеться, хотя бы ради того, чтобы увидеть, чем мы стали, но такая встреча почти наверняка может обернуться для нас разочарованием. Теперь, когда я наконец могу трезво смотреть на наши семейные обстоятельства, я вижу, насколько мы были беспомощны, в нашей детской невинности, бороться против того, что было за нас установлено. Мы были имуществом, ни больше ни меньше. На мне были судьбы моих родителей и брата, а вам было предназначено обеспечить ваше собственное выживание и выживание вашей матери. То, что мы должным образом выполняли свои обязанности, нисколько не сделало эти обязанности легче. Я понимаю теперь, что нам не давали свободно расти, что мы были заложниками ожиданий наших родителей. Я не виню вас за то, что вы служили корыстным целям своей матери; но в то же время мне жаль ее. Мне жаль и свою мать. Мне жаль отца, который был просто безвольным. Я помню мучительно, как будто это было вчера, как вы были красивы, как самоуверенны. Во многих отношениях мне даже легче вспоминать, как вы со смехом отклоняете мои незрелые посягательства, чем представлять, как вы зависите от чужой милости, как теперь. Я сам пережил слишком много крушений, чтобы испытывать к вам жалость. Я просто узнаю в вас такую же жертву.
Я, конечно, помогу вам, чем смогу. То, что мы с вами вообще оказались в таком положении, просто смешно, но я давно пришел к выводу, что те, кто в ответе за наше развитие, наслаждаются нашим замешательством. Есть одно высказывание, которое всегда мне очень нравилось: если хотите рассмешить Бога, расскажите ему о своих планах. Но как бы я ни соглашался с этой мудростью, я все же чувствую, что обязан взять часть вины на себя, как и вы. Мы, которые должны были быть скептиками, как показало время, были наивны. Ваше письмо показывает, что вы, по крайней мере, понимали чуть больше, чем я. Я пытался довольствоваться малым, думая, что сдерживать свою природу — к лучшему и что я обязан принимать рациональные решения. Одним из таких рациональных решений была моя женитьба, но в последнее время я стал менее рационален в своих отношениях с миром. Я теперь вижу, что все мои привязанности были так или иначе несовершенны, но, как вы мне напомнили, я действительно некогда шел на поводу у своей молодости. Теперь я вижу ужасные ошибки, но не молодости, которые простительны, а зрелости, когда порыв улучшить то, что плохо, вынуждает тебя приспосабливаться, идти на компромисс, обходиться меньшим, когда очень хочется большего. Люди, которых я вижу вокруг, когда занимаюсь повседневными делами, меня поражают. Как вы справляетесь? — хочется их спросить. Вы всем довольны или вы, как и я, желаете освободиться от своей истории? Я однажды — совсем недавно — пережил болезненную иллюзию, что могу освободиться, и эта иллюзия была связана с ранними воспоминаниями или, скорее, с ранними ощущениями. Интересно, было ли это когда-нибудь чем-то большим, чем ощущение, но все же я знаю, что ощущение иногда лучший советчик, чем почтение.
Я чувствую, что обязан вам это сказать, поскольку вы выражаете мало любопытства в отношении