Крошечное сердечко сильно колотилось. Но стоило чуть разжать пальцы, и в одно мгновение ящерка, точно жидкость, вытекла на пол и исчезла за дверью библиотеки. Полагая, что отца нет дома, я бросаюсь следом.
Отец аккуратный человек, однако на книги порядок не распространяется. Позже, когда мне доведется работать подле него, я узнаю все о хаосе, царившем в библиотеке. Свитки лежат вдоль стены комнаты, один на другом, плотно прижатые друг к другу, от пола до потолка, так что круглые их концы были слегка примяты, как ячейки сот. Но уложены они в определенном порядке. Отец всегда при надобности без промедления вытаскивал нужную рукопись, разворачивал на столе и склонялся над нею. В таком положении он застывал то надолго, то на несколько мгновений. Затем неожиданно распрямлялся, и свиток сворачивался. Он отодвигал его, шел к другой стене, где хранил около дюжины переплетенных рукописей. Взяв одну из них, листал страницы, ворчал, откладывал и ее в сторону, хватался за письменные принадлежности, писал несколько строк на пергаменте, отшвыривал кисть, и все повторялось. Под конец и на полу, и на столе вырастали стопки листков.
Моя ящерка выбрала отличное место. Я ползу за ней под стол, раздвигая бумаги и упавшие книги. Когда передо мной появились ноги отца, обутые в сандалии, я лежу под столом на животе. От страха я замираю, надеясь, что он пришел сюда за каким-то одним свитком, возьмет его и уйдет, не заметив меня.
Но он не уходит. В руке у него ветка какого-то блестящего зеленого растения. Он положил ее и принялся что-то искать в рукописях. Прошло полчаса, затем и час. У меня все затекло. В ноге забегали мурашки, но я боюсь двинуться. Отец продолжает работать, со стола слетают страницы, начатые им и отброшенные, падает и принесенная им ветка. Когда рядом со мной приземлилось одно из его перьев, мне все уже наскучило, я, осмелев, беру ветку и начинаю внимательно разглядывать лист. Жилки на его пластинке соединяются в рисунок, правильный, словно мозаика на стенах комнаты, в которой мой отец и старшие братья встречают гостей. Я принимаюсь рисовать этот лист на уголке страницы, выброшенной отцом. Кисть кажется мне чудом — несколько тонких волосков, укрепленных в стержне пера. Если сосредоточиться и твердо держать руку, можно точно передать то, что видишь перед собой. Когда чернила подсохли, я очищаю страницу от клякс, нападавших с нетерпеливого пера отца.
Должно быть, мои движения привлекли его внимание. Большая рука ныряет под стол и хватает мое запястье. Сердце так и трепыхнулось. Он выволок меня из-под стола и поставил перед собой. Я не отрываю глаз от пола: очень страшно увидеть гнев на любимом лице.
— Ты ведь знаешь, что нельзя сюда заходить, — спокойно и беззлобно говорит отец.
Дрожащим голосом я рассказываю ему о ящерке: «Ведь ее мог съесть кот!» и прошу прощения.
Отец берет в свою большую ладонь мою руку и тихонько по ней похлопывает.
— Что ж, у ящерицы своя судьба, как и у всех нас, — заметил он. — Но что это такое?
Он поднимает другую мою руку, в которой я до сих пор держу бумагу со своим рисунком. Внимательно смотрит на нее и, ничего не сказав, выставляет меня из комнаты.
В тот вечер я стараюсь не попадаться ему на глаза: надеясь, что он позабудет о моем проступке. Наказания так и не последовало в тот день, похоже, мне удалось выкрутиться.
Но на следующий день после общей утренней молитвы отец позвал меня к себе. Внутри у меня все оборвалось. Но вместо наказания отец принес тонкое перо, чернила, старый свиток, лишь немного покрытый его записями.
— Тебе надо попрактиковаться, — сказал он. — Ты можешь помочь мне, если разовьешь свои способности.
Мне нравилось рисовать и усердия в этом занятии было не занимать. И вот каждое утро, отложив в сторону деревянную доску, на которой нас учили писать стихи Корана — отец требовал, чтобы все его дети посещали эти уроки, — я вместо веселых игр уединяюсь и рисую, пока не устанет рука. Мне очень хотелось помогать отцу. К двенадцати годам удалось кое-чего добиться. Почти каждый день я несколько часов провожу в компании отца, помогая ему создавать книги, за которыми приезжали чужестранцы, интересовавшиеся медициной.
Вечером первого дня в студии Хумана я чувствую себя так, словно те счастливые годы и все мои умения окончательно меня покинули. Стемнело, рука дрожит от напряжения: ведь надлежало делать столь мелкие штрихи, что их и разглядеть толком было невозможно. Я ложусь на циновку в углу мастерской, ощущая страх и собственную никчемность. Слезы жгут уставшие глаза. Я плачу, а человек, лежащий рядом со мной на циновке, хрипло меня успокаивает:
— Радуйся, что тебя не отправили в переплетную, — сказал он. — Там ученики учатся протягивать золотую нитку, такую тонкую, что ее можно продеть сквозь отверстие в маковом зернышке.
— Но Хуман выгонит меня, если я не сделаю эту работу, а ничего другого я не умею.
После того, как меня захватили в плен, в дороге мне довелось видеть парней моего возраста, иностранцев. Они в ужасе жались к борту корабля, плывущего по бурному морю. Они работали в каменоломне под палящим солнцем или сгибались в три погибели в темных и страшных шахтах.
— Ты не первый, кому не удалось выполнить задание. Можешь мне поверить. Он придумает для тебя другую работу.
Так и вышло. Он едва глянул на мое рисовое зернышко и отбросил в сторону. Послал готовить грунт вместе с художниками и каллиграфами. У одних ослабло зрение, у других руки утратили твердость. Весь день приходилось сидеть вместе с этими разочарованными людьми, натиравшими перламутром пергаменты по тысяче раз, пока лист не становился совершенно гладким. Через несколько дней такого труда пальцы мои потрескались, и кожа слезала с них клочьями. Вскоре невозможно было держать в руке кисть. И тут накатило отчаяние, впервые со дня пленения.
Мысли о доме, воспоминания об отце прорвались, несмотря на все мои попытки спрятать их. Мы оставили дом во время праздника. Веселый караван вышел из дома под бой барабанов и пение цимбал. И вот отец, которого я больше не увижу: серебряные волосы, запачканные кровью и какой-то светло-серой жидкостью, кровавые пузыри на его губах, он пытается прочитать свою последнюю молитву. Его глаза в отчаянии смотрят на меня. Тогда меня за горло держал бербер, и рука его была жесткой и широкой, как ветвь дерева. Каким-то образом мне удалось высвободиться и прокричать несколько слов отцу, слов, которые сам он не в силах был произнести: «Аллах Акбар, нет Бога, кроме Аллаха!» В этот момент меня оглушил удар, и мой крик замер.
Когда вернулось сознание, мне удалось поднять голову и сквозь решетчатую перегородку телеги увидеть вдали тело лежащего отца. Под горячим пустынным ветром шевелилась груда тряпок цвета индиго, а сверху блестящие черные перья первого хищника. Рядом со мной в телеге наши вещи. Меня везут на север.
Три месяца мне пришлось грунтовать бумагу. Теперь я оглядываюсь на то время, уже без страха, который мучил меня тогда — страшно было бы заниматься этим всю жизнь, — и понимаю, что многое довелось узнать, особенно от Фариса. Фарис, как и я, родился за морем, в Ифрикии. В отличие от меня, сюда он приехал добровольно: практиковаться в искусстве в некогда могущественном Аль-Андалусе [35]. В отличие от других, он не хвастался своим великим умением, которое когда-то у него было. И не ныл, не жаловался, как другие, которые зудели, словно надоедливые мухи.
Глаза Фариса были затуманены, точно зимнее небо. Болезнь настигла его, когда он был еще сравнительно молод. Мне было непонятно, почему он не обратился к одному из великих докторов. Операция могла бы вернуть зрение. Мой отец лечил растениями, но однажды показал мне серию рисунков, объясняя, что такие операции бывают. Хирург осторожно разрезал глазное яблоко и убирал бельмо.
— Мне делали операцию, — сказал Фарис. — Эмир султана дважды мне ее делал, но, как видишь, успеха не добился.
— Всевышний погрузил его в туман и держит в нем в наказание за его картины, — продребезжал старый Хаким, бывший каллиграф.
Он хвастался тем, что за свою жизнь скопировал двадцать коранов, и святые слова запечатлелись в его сердце. Если и в самом деле это случилось, они его не смягчили. Единственными добрыми словами, слетавшими с его поджатых губ, были молитвы. Все остальное представляло собой неиссякаемый поток злобы. Сейчас он, выйдя из дремы, поднялся со своей циновки. Опираясь на палку, доковылял до места, где
