«Обрастает, черт, — подумал я про Миколу. — И забор, и ворота завел, и собаку…»
Но вот от кухни, должно быть с порога, послышался голос:
— Кто там?
Я шагнул в полосу света, падавшего из окна на снег, и произнес то первое слово, которое так долго не приходилось говорить вслух.
Входя в хату, старушка ухватилась сперва за косяк наружной двери, а потом, в сенцах, долго шарила щеколду. В кухне, при свете, взглянула на меня, всхлипнула и, словно еще не здоровалась, вытерла руки о фартук.
— Сыночек… хлопчик мой!.. Пришел!..
…Миколе двадцать четвертый год. Парень возмужал, уже и меня перерос. Когда он, заглянув, должно быть, в окно, вбежал со двора и мы поздоровались, мать снова всплакнула. А я увидел скрюченные пальцы Миколиной левой руки и три орденские колодки.
— Трудно покуда с такой рукой?
— Один разок клюнула в плечо, а сколько мороки. Ношусь как дурень с писаной торбой. На Черной, помнишь, за поворотом, где жил Кулеш…
Он тут же, у порога, начал рассказывать о том их партизанском бое, про самолет, перебросивший его после ранения через фронт, про госпиталь в далеком Сталинабаде — одним словом, о том самом, о чем писал еще в сорок четвертом.
— Ну что ж, — промолвил он, спохватившись, — ставь, мать, закуску на стол. А мне придется пойти Тарадру разбудить.
Микола прислушался:
— Погоди, Копейка идет! Этот достанет.
За дверьми разок, как видно под привычной рукой, брякнула щеколда, дверь приоткрылась, и в нее как-то боком или даже просто задом протиснулся незнакомый детина. Здоровенные плечи его сутулились, и голова на толстой шее выдавалась как-то вперед и вбок. Кепка была надвинута на самые глаза, но под ней никак не могла укрыться гладкая, красная рожа.
— Василь Петрович? — начал он. — С приездом!
Он даже улыбнулся из-под кепки, с вахлаковатой деликатностью пожимая мне руку.
— Сходи ты, Сергей, к своей Тарадре и тащи сюда «гусака», — сказал Микола. — Гляди только, чтоб не последки.
— Кто это? — спросил я, когда незнакомец вышел.
— Столяр, — отвечал Микола. — Шатается тут скоро год. А кто, откуда, так и не доберешься… Окна мастерит у нас. Копейка. Такая фамилия.
— Только зыркает тут исподлобья, что твой волк, — сказала мать. — А работает ну как неживой. Ты, Микола, за Валей сходил бы… А то уж лучше завтра. Тащиться ей с хутора по такой темноте, да и с дитем на руках. Завтра чуть свет примчится.
Вскоре Копейка снова по-своему — задом — протиснулся в дверь и поставил на стол «гусака» — заткнутый газетной бумагой литр самогона.
— Белорусская подстольная, — сказал Микола. — С Тарадриного завода. Как там, Сергей?
Она дешевле, — пробубнил Копейка. — И пьется лучше, особливо если два раза перегнать.
Он начал раздеваться, по-домашнему.
Пили из одного стакана, и начинала, понятно, мать.
— Ну что ж, — сказала она, — дай бог, сыночки, чтоб больше не пришлось никуда уходить. Будьте здоровы, дети!
Она выпила свою каплю и, по старому обычаю, плеснула вверх остатки.
Все плачет, — покачал головой наш партизан. — Теперь уже плакать нечего.
Выпил я, а за мной налил себе Микола.
— Изыди, нечистая сила, останься, чистый спирт, — крестил он стакан поставленной ребром ладонью. — Не прими, боже, за пьянство, прими за лекарство.
— Сдал, голубок, экзамент, в точности, — укоризненно улыбнулась мать. — А еще и этот, наставничек, — гляди, как хлещет!
И правда: Копейка пил не как все люди. Подхватил как-то посудину нижней губой и опрокинул стакан, словно в голенище. Выпив, поглядел на Миколу, как будто все еще из-под кепки, и довольно блеснул глазами.
«Что за компания такая, хлопче», — подумал я, взглянув на своего. А он, еще больше повеселев от чарки, заговорил:
— Что ж, рассказать тебе о нас? Расскажу. Первое дело — это клуб. Писал я тебе, да всего не опишешь. Сам знаешь, что значит раскачать. «Что оно да к чему оно…» Но наш комсомол приналег — и готово. Стоит домик как стеклышко, — он засмеялся. — Можешь поздравить, если хочешь. Заведующий клубом.
— Ну что ж, брат, хвастай, — этим можно.
Микола понял намек.
— А этим я и не хвастаю, — показал он больной рукой на бутылку. — Это, брат, так — пережиток в сознании масс. А мы как раз «Павлинку» готовим. Шляхтич Криницкий[1] у нас слабоват: Иван Авдотьич никак в оглобли не влезет. Так что ты еще успеешь.
— Ну я пока погляжу.
— Ой, Василек, — сказала мать, — и правда, есть на что поглядеть! Леночка, дай ей бог здоровья, наша учительница, так устроит, так все сделает…
— Почему Леночка? — перебил мать Микола. — Не одна она все делает… Давай еще по наперстку возьмем, Василь.
Мы выпили по тому наперстку, одни мужчины, и я сказал:
— А ты, брат, я вижу, ревнивым стал. Боишься, что я подумаю, будто Лена ваша и в самом деле лучше всех работает.
— Что там ревнивый? — смахнул Микола крошку со стола. — Ты нашей Лены не знаешь.
— Ну, а с колхозом как — все еще ни гугу?
— Ты что? Смеешься?
— Да нет, — обхватил я широкие плечи Миколы. — Я ведь с Ячным ехал. Забыл, что ли? Слышал, брат, обо всем. Молодец!
Микола засмеялся, покраснел.
— Эх, Василь! — стукнул он по столу кулаком. — Если б ты знал, как хорошо, что ты вернулся. Войско, брат, налицо. Взвод не взвод, а отделение доброе наберется. Актив настоящий. Команду только настоящую — и пошли.
Мне как-то стало неловко.
— Подумаешь, Анику-воина ждали! Будет тебе!..
Я встал, снова сел и едва сдержался, чтобы не показать Миколе на Копейку: ишь как посматривает исподлобья.
— Как считаете, — обратился я к нему, — получится колхоз в нашем Заболотье?
Копейка перестал жевать.
— Вам, конечно, видней. А мне что говорить! Я человек не здешний.
— Я знаю, что вы не здешний…
Он вскоре поднялся, стал одеваться.
— Я пойду, Микола. У вас сегодня и самим тесно будет. Бывайте здоровы!
Как только за ним закрылась дверь, я сказал:
— Вот этот, по-моему, не актив.
— Ну вот, видишь, — сказал, подождав немного, Микола. — А, ты о том, что я с ним пью?..
Он посмотрел на темное окно, помолчал и подсел ко мне ближе.
— Да, брат, пью, — заговорил он чуть не шепотом. — И, может быть, еще мало пью. Потому что ничего пока не говорит. Недаром он тут у нас шатается, как ты себе хочешь. Еще на Шпека подозрение есть, да тот хитер, как лиса. Ну, Бобруку уже правую лапу отсекли — Митрофан его сел. А левая лапа — Гришка