жестами воображаемо набирал семена в воображаемый фартук, за одного шляхтича шел шатаясь, за другого показывал первому, как направляться на его сигнальный свист и поднятую руку, за третьего — только стоял и тупо, дико глядел куда-то… А потом сеятели, опять же в лице одного Тимоха, шли к воображаемому возу с мешками, где у них была початая или полная, и, как говорит один мой знакомый поэт, поправляли там голову.

— Только и знают, что самогон хороший гнать, — спокойнее кончает Тимох, садясь на лавку. — И не поймают ни одного, как под землей все равно гонят. А бабы и девки старые курить с досады начали. Куль- ту-ра! Насосутся, браток, одна с другой — только глаза как белые пуговицы или как у рыбы в юшке. Помощнички пришлись плёховцам, работнички, трясца их матери!..

Тимох и сам, как известно было и раньше, тоже не очень усердствовал. Может, лень, любовь к приволью, а может, уже и старость. Еще через несколько лет его освободили от охраны леса и лугов, и стал он домашним, тем более что сын и дочка, теперь городские, с весны подбрасывали им с Волечкой внуков и деду было кого караулить.

Однако о ружье он совсем не забывал. Волков было уже куда меньше, чем сразу после войны, но стрелять их надо было все равно.

От деревни нашей к лесу подальше отодвинулся еще издавна хуторок Бурака, который тоже чуть ли не спал с той удочкой да с ружьем.

— Привезли нам туда, браток, дохлого коня. Один такой веселый был, зашелся от хохота. Сбросили поодаль за хлевом, со стороны леса. Сидели мы с тем Бурачком, сидели ночь, и вторую, и третью — не идут, чуют нас колядные соловьи. Только издали запоет который…

— А с каким Бурачком — с Аркадем?

— Какой тебе, браток, Аркадь. С отцом, с Кондратом.

Аркадя, молодого Бурака, Тимох недолюбливал. Может, потому, что тот стал после него лесником и луговым, а то, гляди, и за то, что с войны, из Германии, Аркадь принес не наковальню, а охотничье ружье.

— Вот это ружье, браток! — хвалил мне его однажды Тимох. — Завар — четыре кольца!

Четвертое кольцо к «зауэру» прибавилось тут от ревнивого восхищения.

Года через три мы снова вспомнили о трофее Бурачка. Тимох только рукой махнул:

— Не в те руки попадет — так и пойдет насмарку.

— Как это?

— Да так. Гуси, браток, по весне сели на лугу. Дикие. Эх, зарядил Аркадик завар и пополз… — Тимох скривился и вслух сказал, что тогда молча да сам про себя думал Бурачок: — «Чем больше дам, птамать, заряд, тем дальше ту дробь понесет, лучше, птамать, достанет»… Хорошо дурбила заложил того пороху, да бездымного еще. Полз, полз, зажмурился (Тимох показывает)… прицелился и — дал!.. Весь тот завар, браток, к черту порвало, и зубы ему последние вдребезги покрошило. Стрелок! Кристина Ровбиха потом спрашивала (опять соответствующий, тут писклявый, голос): «Что ты там, Тимофей, такое сделал? Говоришь, это не ты, а Бурак? Свистело, свистело, а потом ревело, ревело!..»

Это летело, значит, левое дуло Аркадева ружья, которое «порвало вдоль», аж на соседний хутор, добрый километр.

Правда ли здесь, или немного какой-то правды, или только зависть, что уже не сам ты молодой лесник, что не у тебя такой «завар», — проверить мне не удалось. Да и не очень хотелось. Тем более что Аркадя я потом как-то встретил в Минске, можно сказать, совсем на ходу: он спешил на свой автобус, был, понятно, без ружья, и я только по усмешке его успел заметить, что зубы у человека хорошо, бело отросли. Те «последние», «докрошенные вдребезги». Что ж, может, и ружье Бурачок так же собрал и склеил…

Угасал Тимох понемногу и долго, уже не в лесу, не на лугу, а в хате и около хаты. Седой и тяжело сгорбленный, хоть и веселый. И лег он в последний раз тоже по-своему, оригинально — на бывшем панском поле, только что щедро прирезанном к нашему очень уж перенаселенному кладбищу, на склоне крутого зеленого пригорка. В большом квадрате ровной ржаной пожни, в самом далеком углу — одна, потому что первая, Тимохова могила.

«Какого лиха, браток, тесниться там, где уже и вдоль, и поперек, и наискось», — подумалось мне его словами, может, даже с его усмешкой, хоть и был я там в тот день совсем невесело настроен…

«Я ГОЛОДЕН!»

Лгать не умели и лгунов не любили братья Тивунчики. Хоть оба тоже люди бывалые.

Шили они по соседству, отдельными дворами. Степан, старший, воевал в начале столетия с японцами, в Маньчжурии и жену свою называл по-китайски — «фима». Младший, Алисей, был на первой мировой в Румынии, и баба его стала оттого «фумеей».

Дядька Степан был не только старший, но и более бывалый. Даже закончил городское училище, в то время очень редкая для деревни высота. Недавно один из моих хороших знакомых, деревенский учитель, пенсионер, прочувствованно вспоминая свою далекую молодость, сказал даже так, что «городское — ого- го! — это больше, чем теперь аспирант». А мне при этом вспоминалось, как я делал когда-то уроки, а дядька Степан, который сидел у нас, долго смотрел на меня исподлобья, а потом буркнул — спросил совсем неожиданно:

— Семью девять?

Я был в четвертом классе польской семилетки, считался даже отличником, однако так растерялся от этого внезапного вопроса, что ляпнул что-то не так.

— Д-да, учеба! — сказал дядька Степан с нажимом, которым и перечеркивал все, что не по Малинину с Бурениным.

Лет через тридцать после этого, когда уже у меня было более десяти книг на трех языках, старик однажды поинтересовался на лавочке перед хатой, что ж я в том городе делаю. Мы были только вдвоем, однако он спросил совсем заговорщицки, чуть ли не шепотом:

— Что, Антонович, по-видимому, счетоводом, д-да? Рублей пятьсот околпачиваешь?

Это еще дореформенных, на сегодняшние — пятьдесят.

Что ж, «несть пророка» и в Нижних Байдунах… И в Байдунах, и по соседству. Как-то летом, когда уже тех книг было около пятнадцати, да на четырех языках, шел и к тетке в Плёхово. А навстречу, стоя на пустых возах, весело ехали двое плёховских сорванцов. Обычно в нашей стороне школьники здороваются со старшими, даже и с незнакомыми, но теперь они, двое этих мальцов, были на каникулах, помогали возить снопы. Молча миновали меня, а потом первый звонко, радостно крикнул другому:

— Валерка, видел? Вот где рыло наел!

Я засмеялся, но, признаться, было и досадно.

Там — малые. А с дядькой Степаном — иное. С городским училищем, с такою бывалостью он не читал никогда ни книг, ни газет. Не верится даже, что сам когда-нибудь и радио мог включить. Это после войны уже, когда он наконец расстался с нуждой, когда отжила его вечная жалоба «Я голоден», что была заодно и прозвищем.

С японской войны он вернулся фельдфебелем с двумя Георгиями, но не хватало одного ребра, затем стали трястись синие отекшие руки. Уже в детстве моем, когда я с восхищением и ужасом слушал его рассказы о штыковых боях. После Маньчжурии была Одесса-мама, то взлет до писаря, то падение до биндюжника. Жениться приехал в родную деревню (или не приехал, говорилось, по шпалам пришагал), и уже вдвоем подались в Питер. Был там счастливый период в их жизни, когда он сначала служил театральным пожарником, а после почтальоном. А потом — снова Нижние Байдуны. Да уже шестеро детей и полная у дядьки Степана неспособность к хозяйствованию. С братом у них наделы были равные, но старший, который долго «не сидел на отцовском», жил намного бедней, как ни билась его Сама, женщина властная и работящая.

Он не любил ни Качки с его китайским Танку, ни Летчика с его Петергофом, ни Тимоха с его местной брехней. В жизни дядьки Степана было излишне настоящей бывальщины, однако и в самых смешных рассказах она была у него почему-то проникнута то горьким скепсисом, то апатией и цинизмом. Рассказывая,

Вы читаете Нижние Байдуны
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату