Озаренная весной света, высоко вздымалась над землей Москва. Как никогда в другое время, открывала она теперь свои просторы. Даже с большой высоты нельзя было объять ее одним взглядом.
У нее не было границ; казалось, она расходится проспектами и бульварами во все концы нашей страны. И над всей ее беспредельной панорамой в солнечном половодье ослепительно поблескивало белое каменье и стекло, жарко вспыхивало золото…
Леонид смотрел на город из окна.
— Все любуешься? — спросила мать. — Да, смотрю… — ответил Леонид.
— Отсюда-есть на что посмотреть! Одна красота! Не то что из нашего оврага…
— Не вспоминай!
— Не на земле — в земле жили.
Прасковья Михайловна перестала греметь посудой и выпрямилась у стола. Она была маленькая, сухонькая, с пучком седеньких волос на затылке, в простенькой, но опрятной юбке и кофте из немаркого материала. Быстрым взглядом светлых глаз Прасковья Михайловна окинула стены комнаты в бирюзовых обоях и ее бедное убранство и вдруг даже порозовела от избытка счастья. Так случалось уже много-много раз за месяц жизни в этой новенькой и чистенькой комнате в огромном нарядном доме— на такой высоте, что дух захватывало…
— Теперь нам здесь жить да жить! И счет годам не вести! — вновь заговорила она, но уже счастливым голосом. — Сейчас хорошо, а что ле-гом будет? Откроешь окно — и сердце замрет! Мимо птицы летят, рукой подать — белые облака…
Но на этот раз Леонид почему-то промолчал. Прасковья Михайловна пытливо присмотрелась к его высокой, дюжей фигуре. «Задумчивый стал, весь в отца, — рассудила она про себя и со вздохом решила, что в простенке между окон надо повесить портрет мужа, погибшего во время войны, — О чем думает он? Может, о женитьбе? Пора бы, чего теперь медлить? Стесняется, видно, сказать. Ах, сынок, сынок, да чего же матери-то стесняться?» В этот момент Леонид неожиданно обернулся, и Прасковья Михайловна, увидев его лицо, замерла в тревоге. Лицо Леонида было спокойно-суровым, даже властным, каким бывало у мужа, когда он брался за тяжелое дело, а большие серые глаза казались дерзкими, и светились необычайно ярко.
— Леонидушка, да что случилось-то? — с замирающим сердцем проговорила Прасковья Михайловна. — Ты что молчишь? Может, ты стесняешься сказать? Ты говори…
— Я уезжаю, — потупясь, ответил Леонид.
— Уезжаешь? Да куда же это?
— На Алтай, мама.
Некоторое время Прасковья Михайловна никак не могла понять, почему сыну непременно надо ехать на Алтай. Леонид усадил мать на диванчик, сел рядом с ней, вытер своим платком ее заплаканные глаза и попытался объяснить, как пришло к нему решение ехать в далекий край, но мать, плача, глядела на него так растерянно, что пришлось замолчать и терпеливо выждать, пока она сама справится со своей внезапной слабостью. Высвободясь из рук сына, Прасковья Михайловна наконец-то переспросила далеким, печальным голосом:
— Стало быть, уезжаешь?
— Надо, мама, — произнес Леонид.
— И никак нельзя… не ехать?
— Нельзя, мама.
— Ты все об этом думал?
— Дело-то ведь вон какое! — сдержанно ответил Леонид. — Помнишь, как отец, бывало, говорил? «Хлеб, — говорил он, — всему голова».
«Отца вспомнил! — ахнула про себя Прасковья Михайловна и, подумав, заключила: — Значит, уедет. Не удержать…»
Разгадав ее мысль, Леонид подтвердил:
— Уеду, мама, уеду…
— Тянет тебя к земле, — промолвила Прасковья Михайловна жалобно.
— Это правда, мама, тянет, — согласился Леонид. — Сколько ни живу в Москве, как ни люблю ее, а все равно, бывает, так поманит в деревню, к земле, что даже сердце сожмет! Хорошо там, мама! — Он весь засиял и порывисто схватил мать за руку. — Бывало, проснешься в лугах на зорьке… Трава высокая, густая, вся в росе. Идешь по ней, как плывешь! Мокрый до ворота! А наработаешься — грохнешься наземь и думаешь, что никогда не станешь на ноги, никогда! Все кости ноют, все тело болит… Хорошо! Лежишь на свежем, пахучем сене, а тебя ветерок обдувает и над тобой жаворонок звенит… И кажется, что земля несет тебя, будто на крыльях, далеко-далеко!
— Всех бы так тянуло, — проговорила Прасковья Михайловна очень тихо и грустно. — Что же делать там будешь? Пахать целину?
— А что? Трактор я хорошо знаю.
— Инженер, и сядешь на трактор?
— Сяду и буду пахать!
— С ума ты сошел, Леня!
Прасковья Михайловна с горечью вспомнила, как ее Леонид десять лет подряд, часто не зная отдыха, отказывая себе в развлечениях, работал на заводе и учился: сначала в вечерней школе рабочей молодежи, а потом в вечернем институте. Десять лет она и наяву и во сне видела сына чаще всего склонившимся над книгой. Иногда ее не столько радовало, сколько пугало его упорство. Совсем недавно наконец-то сбылась их мечта: он получил диплом инженера.
— Только выбился… — со вздохом добавила мать.
— Сейчас я нужнее на целине, — угрюмо от-вветил Леонид.
Вспомнила Прасковья Михайловна и о том, с каким чувством перебирался Леонид из гнилой халупы, ютившейся в овраге, в новый дом, как готовился в ближайшие дни, немного пообставив комнату, справить шумное новоселье. Тогда казалось, что жизнь в новом доме он считал превыше всего. Втайне дивясь незоркости своего глаза, Прасковья Михайловна спросила с грустью:
— Опять в халупе жить будешь?
— Вполне возможно, — ответил Леонид. Больше не о чем было говорить, и Прасковья Михайловна замолчала. Довольный тем, что разговор с матерью все же закончился мирно, Леонид оживился и сообщил:
— Сейчас пойду в комитет.
— Сегодня же воскресенье, — напомнила мать.
— Сейчас все там…
Прасковья Михайловна вдруг смутилась тем особым смущением, какое бывает у родителей, беседующих с детьми о взрослой жизни, скомкала в ладонях фартук и спросила:
— Уезжаешь-то один?
— Один.
— Неужто никого на примете нет?
Леонид быстро поднялся с диванчика, прошел к окну и вновь засмотрелся на Москву. Ответил он не сразу и, на удивление, с непонятной тоской:
— Не много в том толку, что есть на примете. Сердечная тайна сына встревожила Прасковью
Михайловну, вероятно, не меньше, чем его внезапное решение уехать в далекий край. Со стесненным дыханием она спросила:
— Кто же такая?
— С нашего завода…
— Звать-то как?
— Светланой…
— Ты уж… открылся ей?
Чубатая голова Леонида медленно опустилась перед окном.
— Господи, весь ты в отца! — воскликнула мать с изумлением, в котором были и радость и боль, затем проворно поднялась с диванчика, подошла к сыну и, легонько уцепившись за его рубаху, прижалась