щекой к широкой теплой спине. — Что ж ты, родимый, молчал?
— Так вышло, — негромко ответил Леонид.
— Значит, по сердцу она тебе, — заключила мать и, одобрительно, ласково погладив рукой богатырскую спину сына, продолжала: — Что ж ты, вояка ты мой, с боевой-то медалью, а так боязлив? — И вдруг попросила почти жалобно: — Поговорил бы, Леонидушка, сейчас-то, а? Женился бы…
— Теперь поздно, — отозвался Леонид и, осторожно обернувшись к матери, схватил ее несильно за плечи. — Поздно, мама!
— Вот отчего ты невеселый был! — грустно вздохнув, произнесла Прасковья Михайловна, но тут же с надеждой всмотрелась в лицо. — Ну, а она-то как? Примечал ведь? Может, она только и ждет твоего слова?
— С глаз моих бежит!
— Значит, тоже любит…
У Леонида вдруг вспыхнуло лицо. Мать тут же опустила глаза, чтобы дать сыну время справиться с собой, и с минуту задумчиво трогала пальцами пуговицы на его рубахе. Потом, все еще не решаясь поднять взгляд, стукнула ногтем в его грудь.
— Зря ты молчал! И зря молчишь!
— Не буду я, мама, вести с ней такие разговоры, — ответил Леонид. — Вдруг откажет? Что тогда? Как я поеду?
— А она не едет на целину? Позвал бы…
— Она не поедет, — убежденно ответил Леонид.
— Отчего же? Все едут.
— Не для нее это дело, мама,
— Городская очень?
— Да.
— А здоровьице ничего?
— Тоже городское.
— Слабенькая, значит… — Мать помедлила в раздумье. — Может, ты боишься, что и тебя-то, если узнает, отговаривать начнет?
— Да.
— Тогда, и верно, не торопись, пока помолчи… — Только теперь Прасковья Михайловна наконец-то решилась вновь взглянуть в лицо сына, но едва лишь она увидела его, темное от боли и горя, у нее так и зашлось с испуга сердце. — Господи, сынок, да как же все будет у вас? — заговорила она вдруг со слезой и кручиной. — Ничего ведь не видать, как в тумане…
Леонид снял руки с плеч матери.
— К осени все видно станет.
— Да как же оно развиднеется?
— Если на самом деле любит, до осени не забудет, — ответил Леонид. — А я осмотрюсь на целине, обживусь — и тогда позову. А сейчас и звать-то ее туда не поворачивается язык: совсем она ребенок, мама, тяжело ей будет.
Но мать встревожилась еще сильнее…
— Неужто так и уедешь?
— Что ты, мама! — воскликнул Леонид. — Да разве я смогу так уехать? Слушай меня: как только все решится в комитете, обязательно встречусь с ней и поговорю…
— Откройся ты ей, сынок, откройся! — озабоченно попросила мать. — Хоть напоследок, а скажи… Пусть знает, а там уж ее дело. А так ведь оставлять ее нельзя: до осени много воды утечет.
— Знаю, — сказал Леонид.
— Стало быть, одному ехать, — в горестном раздумье заключила Прасковья Михайловна. — Одному тебе жить… — К ней вдруг вернулось то волнение, какое она испытала полчаса назад, узнав о решении сына. Она вновь залилась слезами и начала все сначала, как это и бывает в таких случаях. — Но ведь Алтай-то, Леонидушка, где-то очень далеко? — заговорила она, не в силах противостоять своему желанию удержать сына в Москве и по наивности думая, что ее замечание о дальности Алтая может отрезвить его. — Там же, сказывают, совсем дикий край, сплошная зима! Леонид заулыбался и спросил:
— Мама, а помнишь командира?
— Это какого же? Которого ранило у нашей деревни?
— Ведь его фамилия Зима…
— О господи! — всплеснув руками, воскликнула Прасковья Михайловна. — Вот смутья-ан! Вот смутья-ан!
— Помнишь, как он рассказывал об Алтае?
— Помню, как же! Вот смутья-ан!
— Умер, наверно.
— Помер! — убежденно произнесла Прасковья Михайловна. — Сам помер, а тебя смутил. Какое ведь тяжелое у человека слово! Вон как все вышло!..
— Погоди, мама, я сейчас, — попросил Леонид и бросился в коридорчик.
Вернулся он с туго набитым холстяным мешочком — в нем был немалый вес, так что его приходилось нести в обеих руках. У Прасковьи Михайловны затуманились глаза: этот мешочек был одной из дорогих фамильных реликвий. Леонид развязал мешочек перед матерью на подоконнике — в нем золотой россыпью светились крупные пшеничные зерна.
— Неужто с собой возьмешь?;— шепотом спросила мать.
— С собой.
— И посеешь на Алтае?
— Посею! — Леонид нагнулся к матери и заговорил с ней, точно по секрету: — Я их посею, они дадут еще больше семян. И так разойдутся они по всему Алтаю, а то и по всей земле…
— Молодец! — растроганно похвалила мать.
— Я все, мама, помню…
Они обнялись и замолкли у окна. Перед их взорами вдруг померкла озаренная весной Москва и поднялось среди темных лесов высокое взгорье с небольшой деревенькой, каких, множество на многострадальных древнерусских землях…
Немецкие войска отступали из Подмосковья.
С начала марта на утренних и вечерних зорях от речки Синей до Хмелевки стало доносить приглушенный гул артиллерийских канонад. Каждую ночь на востоке поднимались багровые дрожащие зарева пожарищ; когда они сливались воедино, казалось, что над землей встает третья, незаконная в природе, зловещая ночная заря.
Со дня на день хмелевцы ожидали появления наших войск в родной деревне. С неуемной тоской смотрели они на восток. Но в середине марта, вместо того чтобы дойти до Хмелевки, фронтовая ночная заря, не одолев крутых берегов речки Синей, стала слабнуть, стихать, припадать к земле…
Однажды Ленька Багрянов, выйдя на задворки, долго наблюдал за востоком и прислушивался к утренним звукам весны. С крыши сарая падали, радужно вспыхивая на лету, крупные капли. Со всего восточного склона взгорья, почти освобожденного от снега, навстречу солнцу спешили, весело журча, проворные ручьи. У подножия взгорья, в березняке, за которым яркой голубизной сверкала полая вода, гомонили грачи. Но все это, всегда любимое, Ленька с радостью променял бы на звук одного орудийного выстрела от речки Синей.
Из-за угла сарая выглянул дед Зотей, единственный в деревне из ее взрослой мужской половины, ростом чуть повыше Леньки, худенький, с жиденькой грязно-зеленоватой бородкой. Помедлив, он окликнул парнишку сиплым, крикливым старческим голоском:
— Ну, как, партизан, каковы дела?
Ленька быстро оглянулся на знакомый голос, поражаясь тому, как смог дед Зотей подойти неслышно, и сердито заговорил:
— Ты чего кричишь? В своем ты уме?