Она пришла к зданию суда в тот час, когда в воздухе пахло еще сыростью ночи, нерастворившимися тенями. Пожилой швейцар в кителе купеческого клуба, ворча, трудился над урнами и половиками. А на ступеньках уютно устроилась Марья Ивановна, радуясь прохладе и синему небу.
— О ребятах скорблю, Татьяна Александровна, распустятся вовсе, голота. Некому наказать, на ум наставить. И вам дома не сидится… Михаил-то Михайлович — слышали? — прислал суду телеграмму, приедет в понедельник, просит его показания отложить…
— А вы откуда знаете? — с досадой спросила Таня.
— Сорока на хвосте принесла, — издевкой ответила толстуха и перекинулась на другое: —На утреннее-то заседание народу, надо думать, не набьется, как вчера, хоть и праздник. Духотищи не будет такой. Вы чего же на отлете сидите, садитесь к нам, к родственникам. Мы места захватили чудные, рядом с подсудимой скамьей. Прямо хоть шепчись. Я со всеми родными познакомилась. Многие симпатичные. У Григория Романовича брат на него страшно похож, такой же густопсовый, но только молчаливый, просто бука. А вот жена Гуриевского, — сразу видно, дочь миллионера. Полная, шикарная дама, может, заметили?
Она задавала вопросы, не нуждаясь в ответах, низала слова как дешевый бисер, сама любовалась своей работой.
— Мой-то прямо напустил со страху. Я ему записочку послала тайком: не позорься, мол, поляк гоноровый, не дрожи. Ну, пятнадцать лет с ним проживши, знаю я, какие они гоноровые. И Анатолий Борисович раскис. Как у нас на заводе гоголем разгуливал, — фу-ты ну-ты. Жена у него, видать, бой, молодец. За мужа не трепещется, все разные позы перед публикой принимает. Бездушная кокетка. Но наш- то, Онуфрий Ипатыч, не шелохнется, как будто один в своей комнате, не покривится… А уж я ли его не знаю… Он чувствительный, но все про себя. Как задумается, уж ничего не слышит. Такого блаженного если увлечь в преступление, не оглянется.
Тане захотелось подняться, уйти. Марья Ивановна взглядывала на нее бегло исподлобья, сверкнет и потухнет, и только на щеке, как от крапивы, легкое жжение. Марья Ивановна важничала и язвила:
— У него и чувств немного. Но как уж одно пронзит, так он другого ничего не видит, не чует. Его, как во сне птицу, руками можно взять. И вот за это гибнет человек… Как подумаю, что им всем грозит, — поверите или нет, Татьяна Александровна, — холодею вся, сердце останавливается.
— Я стараюсь не думать о конце…
Это было верно. Тане стоило больших усилий вытеснять непрошеные мысли. Они врывались в сон, в ту хрупкую минуту, когда он только что наплывает на сознание. Они, как кусок льда, падали на размякшее тело, исторгая стон, и вырывали из липких объятий чего-то еще более страшного, может быть, надвигающегося кошмарного сновидения. Днем эти страхи и мысли глушишь болтовней, движением, а по ночам они хозяевами вступают в стеклянно холодную бодрость после прерванной дремоты. Пытаешься понять их бесформенные угрозы, а понять их нельзя: сам разум охраняет тебя. И Таня бессонничала с больной головой, притягивая неясную и неутешительную надежду, что оплачивает какой-то долг этими мучениями.
— То-то, не думаете! — Марья Ивановна жестковато усмехнулась. — А следовало бы подумать. Люди-то не чужие…
Таня не заметила намека.
— Хоть бы казнь какую-нибудь принять, не быть в неоплатном обязательстве. Заболеть, что ли… У меня с детства так… Когда кто-нибудь терпел несчастье, наказание, а мне думалось, что это из-за меня, — хотелось захворать, испытать боль, руку сломать или ногу… Потом я окрепла и тяжелые времена переносила бодро. А теперь иногда, как в детстве, такая слабость охватит, руки-ноги не слушаются.
Марья Ивановна кривила губы.
— На что она, ваша рука-то! Мужчине все тело нужно. За наше тело он жизнь отдаст. (Таня отрицательно покачала головой, прошептала: «Как это вы все в одну сторону…») — Та покрикивала — А вы, конечно, все ручкой маните. — Как бы испугавшись, быстро поднялась. — Ах ты… Вон и «черный ворон» везет наших несчастных.
Тюремный автомобиль, похожий на вагон темно-оливкового, почти черного цвета, жирно отражая солнце, свернул на улицу Коммуны. В узких решетчатых оконцах под крышей мелькнули переносицы и глаза. Таня залилась стыдом. Марья Ивановна побежала к воротам.
В темноватом, с невыветрившимися запахами вчерашней толпы зале гулко отзывалось каждое слово и каждый шаг. Подробности увеселительного заведения, — люстры, кронштейны, завитушки колонн, блеск паркета, — никак не вязались с представлениями утреннего судилища. То, что вчера не замечалось в сверкании нарочитой торжественности, с утра стало отвратительным. Все готовилось походить на репетицию спектакля.
Неразборчивое урчание затихло где-то под потолком, у хоров, откуда возвращалось густым отзвуком, мешавшим слушать речи. Опять произошло прение между защитой и прокурором о порядке допроса подсудимых и свидетелей. Опять судьи удалялись совещаться, и потом старичок сердито сообщил, что допрос начнется с подсудимого Веремиенко.
— Признаете ли вы себя виновным?
Онуфрий Ипатыч встал, уронил голову, еле слышно ответил:
— Признаю полностью.
Таня глядела на него и не узнавала. Он пошатывался, сквозь мятую парусину жалко проступали углы худого нескладного тела, — это, в сущности, была копия живого человека, — и еще раз Таня содрогнулась в стыде… Он начал показание, длинный, заранее обдуманный рассказ, заученный, верно, наизусть, лившийся ровно, без запинки. Много сил ушло на эту непоколебимость тона. Все порывались ближе к говорившему: судьи, стенографистка, журналисты в шершавых прическах (среди них суетился человечек с крохотными ручками), защита, обвинение. Крутов отогнул ухо, и выражение жесткой внимательности, как будто он во что-то всматривался, стянуло все выпуклости его лица. Убедившись, что допрашиваемого не собьешь, — он уж выскажется до конца, — один из заседателей попросил говорить громче. Веремиенко поднял удивленный отсутствующий взгляд, голос усилился. Он повествовал безразлично, как будто речь шла о постороннем человеке, и этот малоинтересный посторонний человек, по нужде в деньгах, пожелал так или иначе подработать. Саранчовая организация искала опрыскиватели. И он решил, что получит вознаграждение, если укажет, где и у кого в округе находятся аппараты.
— Скажите, подсудимый, а не было ли у вас предварительного разговора с гражданином Бухбиндером об этих опрыскивателях после того, как обвиняемый Тер-Погосов явился на ваш хлопкоочистительный завод и отобрал аппараты «Вермореля», якобы для надобностей коммунального хозяйства?
Допрос начался. Бесконечные придаточные язвили слух. Тер-Погосов вскочил, выбежал вперед, положил руку на спинку стула защитника, на мгновение застыл. Но шагов его, тяжких и грубых на вид, не было слышно. Он так же бесшумно, на цыпочках, удалился, ступая укрощенными подметками, от судейского стола, достал грязный платок, торчавший из кармана куртки, утерся. Бухбиндер запрокинул голову. Прокурор бегло взглянул на них.
— Да, был. Я предложил познакомить меня с теми лицами, через которых можно было бы представлять опрыскиватели.
— Погодите. Вы говорите слишком отвлеченно. Ответьте мне на два вопроса. Во-первых, не говорили ли вы, что деньги вам нужны потому, что вы любите одну женщину, которая очень нуждается?
Второго вопроса Таня не слыхала, его заглушило шумом метнувшейся в голове крови. Итак, он разговаривал о ней с Бухбиндером. Да, да, он подтверждает.
— Суду безразлично имя этой дамы, — слышит Таня (прокурор как-то особенно произнес слово «дама», вкладывая свой смысл) и чувствует на щеках жгучий взгляд всего зала. — Но нам важно установить, что такой разговор действительно был. И не вы предложили услуги, а, как сам Бухбиндер показывает, он навел вас на эту мысль.
— Суду важно, — добавил председатель, — установить правильную меру вашей вины и вины других.
Веремиенко кивнул головой, как будто соглашаясь, что на самом деле важно, и продолжал рассказывать, как сообщил про аппараты «Платца» в конторе Траянова, как поехал с запиской Бухбиндера к Тер-Погосову, который познакомил его с Мухановым, а затем с Величко и Гуриевским. И тем же деревянным