перегорелым постным маслом. Воробкову стало мучительно жалко разрушать пристанище своей семьи.

Просидел весь день, разбирая нехитрые бумаги матери. В связке старых продуктовых карточек, купчих крепостей, аттестатов и метрик нашлись страховые документы. Оказалось, дом застрахован в пять тысяч рублей, старуха аккуратно платила все взносы. Вечером на его расспросы Марья Харитоновна рассказала:

— Это еще как до войны было, так и осталось. Тогда считали, что дешево застраховано, а сейчас удивляюсь, что это Аничка так тратилась. За ваш дом, в таком месте, на краю города, полторы тысячи напросишься.

Эту цифру назначал ей знакомый торбеевский огородник. Тетка видела по настроению племянника, что он отдаст все за бесценок, и теперь как раз нашла подходящим спросить с притворным огорчением:

— Неужели, Гришенька, ты и дом продать хочешь?

— А куда он мне! — грубо ответил Воробков. — Продам к черту! Мне воля нужна, а не дома. А воля по теперешнему времени, — в Москве, в столице.

Он произносил это не очень уверенно. В Москву не тянуло, отдыхать здесь было приятно. И даже приступы скорби о матери, которые охватывали мгновенной и неожиданной болью, когда он оставался один, после того, как его покидали люди, — даже эти приступы, теперь все более редкие, казались признаками отдыха, накапливающегося здоровья и самостоятельности. Отсюда и бухгалтер был виднее и его дочь. Они сделали из Воробкова кавалера на побегушках. Ему перепадало лишь то, на что другой не польстился бы: истерики, тоскливые разговоры. Улыбки и кокетство предназначались посторонним, тому же мозгляку Бернштейну, краснорожему Ланину. Григорий Васильевич совершенно точно, словами, определил свое положение: «Придавили меня, как лапой. Вот сейчас я выбрался, могу распрямиться. Брошу им пять тысяч, уйду, — тогда сама приползет. А я буду через дверь разговаривать».

В тот же вечер он поцеловал Лизу. Она пришла с градусником спросить, принял ли он аспирин. Воробков сказался здоровым, уклонился от ее забот. Девушка огорченно, немного растерянно остановилась у подоконника, вперилась прямым потемневшим взглядом в бумаги на письменном столе, за которым сидел Григорий Васильевич.

Подчиняясь ленивому позыву и воспоминаниям о своей донжуанской молодости, он тоже подошел к окну. На черные стекла снаружи наседала бисерная рябь мелкого дождя, в раму дуло.

— Вы простудитесь у сырого места.

Сказав пересекшимся голосом эту нелепость, он обнял полные мягкие ее плечи, притянул к себе. Учебные глаза испуганно закрылись, несколько тяжелое лицо, постарев, надвинулось на него, и он медленно поцеловал ее в сухие неглубокие губы. Вровень с ним по росту, она, оказалась тяжела и неповоротлива, не подчинялась его желанию, не согласовывала движений, на поцелуи не отвечала и не противилась. Его рука шарила по крутой, круглой груди. Она, спокойно и сильно сжав его пальцы, отводила ласки, все еще не открывая глаз, с тем же постаревшим, строгим, истовым лицом. Григорий Васильевич сел на подоконник, откинулся, прищурился со смешком.

— Вы на божию мать похожи, Лизочка, вот сейчас если посмотреть.

По губам ее пробежала улыбка, и тут же показались слезы, попыталась вырваться.

— Что это вы делаете, как с ума сошли! Ведь и девяти дней не минуло…

«Вот идиотка! — рассердился он. — Дна не видать… И чего это меня, старого дурака, потянуло?»

— Как можно напоминать про такие вещи? И, наверное, мамаша на нас порадовалась бы. Уговаривала жениться…

И он позвал ее прийти позже, когда уснет тетка.

— Да, она не уснет долго…

У нее едва хватило сил произнести это. «Запутаюсь я, дна не видать».

Она, конечно, не пришла. Григорий Васильевич до синих окон протомился без сна, обдумывая поступки, которые совершит в будущем. Мысли тревожные и невеселые, — все думалось, что погубил несколько лет связью с Людкой, — сменялись замыслами козни против наивной Лизочки. Девичество волновало воображение, не затрагивая обессиленного московскими излишествами тела. Что ни предприми, все ей покажется законом любви. Он представлял, как она сейчас мечется в постели, мечтая о нем, носителе страшных и обольстительных тайн, учителе наслаждений. Он во всем ее разочарует, рассмеется и, смешав ее слезы со своими, расскажет о бесплодных пытках истинной страсти. Все эти размышления он принимал, вероятно, за чистоту чувства и берег его нарождающийся жар.

Утром ей, очевидно, хотелось удрать пораньше. Они встретились в передней, он успел шепнуть:

— Может быть, вы хорошо сделали, что не пришли. Что я могу вам дать?

И гордая скорбь не покидала его, покуда он пил чай.

Тетка гнала пройтись по городу, — послушался.

Крепкий воздух окраины едва не сбил его с ног. Прыгая по кирпичикам, он пробирался избитыми тротуарами и мостовыми в глубокой, жидкой, какой-то первозданной грязи. От прочно строенных, но приземистых и хмурых домов тянуло удушливым дымом: здесь топили соломой и навозом. Ни кустика, ни деревца у безобразных строений, но часто и неожиданно вырастали у каждого мало-мальски заметного дома прекрасные ампирные воротца, — в этом стиле однообразно и нерасточительно чудили купцы. Город едва освещался, водопровод проходил только по двум главным улицам, даже в самых богатых домах не было теплых уборных, а победнее — бегали в лопухи. Никто из людей, многими сотнями лет живших здесь, не заботился о том, чтобы жить удобнее, веселее, зато возвели три десятка церквей, одна другой краше, обширнее.

В широком пальто и пушистом кепи, в недешевой и красивой одежде, Воробков производил смятение среди ребят на улиц.

— Чарли Чаплин! — кричали ему вслед.

И он тщеславно понес свое призрачное сходство.

Бабы сторонились его, как отверженного, останавливались, долго смотрели ему в спину. В торговых кварталах улицы были шире, грязь жиже, и бедность прохожих еще больше бросалась в глаза. Воробков шествовал крытой галереей гостиного ряда. Запах мануфактуры и убогий блеск галантереи схватили за сердце. Снаружи, на ступеньках, не смея влезть под крышу, примостились бесчисленные нищие. Безрукие, слепые, инвалиды в тележках, бабы с младенцами — все они скулили, ныли, рыдали.

— Никак, Воробков Григорий?

Перед ним остановился рослый рыжий человек в бобриковой куртке, перетянутой почему-то ремнем, отчего вся фигура на тонких ногах в коротеньких брючках походила на гитару, грифом вниз. Григорий Васильевич сразу вспомнил коммерческое училище и Степку Блазнина, сына первого мучника в городе.

— Не стерли, жив! — кричал он. — Цветешь! И тряс руку.

— А Петелина Костю не забыл? На вашей же, Тамбовской, улице дом. Учился в уездном.

Еще бы забыть Петелина, пьяницу с тринадцати лет, знаменитые на весь город голуби. Все сверстники стремились быть в его шайке.

Из-за плеча Степана выглянули опухшие, в красных подушечках глаза, тоже какого-то голубиного отлива, и выдвинулась помятая мордочка под засаленным картузом. Воробков пожал горячие потные дрожащие пальцы знаменитого озорника. Немыслимо вытертое пальто и рваные туфли на Петелине, сильно смахивавшие на опорки, как и запах, распространяемый обоими приятелями, сразу помогли найти нужный тон.

— Где это вы так с утра насосались?

— С вечера до вечера и с ночи до утра! — запел Блазнин.

— Ну, что ж, ради встречи к Егорычу? — воскликнул Петелин, перебивая, и боязливо скривил губу: вдруг не согласятся?

— Неужто и Егорыч существует?

Егорыч, славный шинкарь довоенных времен, у которого пьянствовали все учащиеся города, как оказалось, теперь заведовал пивной кооператива. Он приветливо сквернословил у стойки, как встарь. Сидя за столиком и прихлебывая пиво, Блазнин и Воробков, перебивая друг друга, припоминали пьяные проказы юности. Но они были однообразны, восклицаний хватило ненадолго.

— Бывало, забежим к нему вечерком, норма была — бутылка втроем, по чайному стакану выпьем, хлебушком закусим — и на Московскую!

Вы читаете Саранча
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату