при выезде с вокзала. А до родного дома он добирался размякший, чтобы вновь и вновь печально удивиться его налаженному уюту.
Дом стоял на отлете, в конце непроезжей из-за маслянистых луж и бездонных выбоин улицы. Извозчик донес чемодан на руках, прыгая по кирпичикам тротуара. У ворот озорничали ребятишки со всего квартала; один из них крикнул:
— К выносу поспели!
Проходя мимо окон, Воробков отвернулся от страшного видения гроба в мерцании свечей. На крыльце и в сенях толпились старухи, — не сюда ли ковыляли они со всего города? Незнакомая испитая женщина обняла, называя его Гришей; две голенастые девчонки шарахнулись от него. В прихожей обступили какие-то люди, одобряя, что не опоздал, здоровались шепотом, но оживленно и почтительно и, видно, радовались некоторому нарушению скучной жизни, которое устроила неугомонная Анна Герасимовна.
Растолкав соболезнующих родственников, к Григорию Васильевичу приблизилась высокая, бледная девушка в траурном платье, протянула руку.
— Я — Лиза. Пойдемте, я вас провожу.
И как чужого, провела Григория Васильевича в комнату его детства. Испитая женщина сказала ему вслед:
— Никого не узнает, даже Лизочку. Окончательно не в себе.
В детской рыдала тетушка Марья Харитоновна, но Григорию Васильевичу показалось ее горе в сравнении с тем мраком, который переживал он сам, ничтожным. Все ее круглое лицо было залито слезами, она шмыгала носиком, до того неестественно маленьким, что было странно, как она могла почтенно состариться с таким носом, а не свихнулась, начав в молодости подрисовывать брови и жадно бросаться на мужчин.
— Не надо, мама, — сказала девушка. — Братцу и без того тяжело.
И увела ее. Григорий Васильевич почувствовал благодарность за то, что заботились о нем, живом, поставил чемодан на пол, снял пальто и, едва передвигая отяжелевшие ноги, вышел в залу. Мать лежала в гробу неузнаваемо тонкая и легкая; в этой легкости и сухости заключалось отличие трупа от живого существа, которое с дыханием и движением сердца как бы утратило какую-то часть материального веса. Священник подошел, произнес что-то в утешение. Духота и жара купеческих тел мгновенно вызвали пот и странную сонливость. Он слушал величественные мертвые слова песнопений в знакомом состоянии раздвоения, и они казались неудачными заклинаниями против страха смерти, которого Воробков не испытывал, смотря на худое, острое лицо усопшей. Пусть близок и его конец — болезненно-усталая улыбка шевельнула его неподвижные губы. Потом он оцепенело следил за выносом, слушал, как про него говорили:
— Сын-то, сын как убит!
И нарочно, завязая в грязи, первый пошел за гробом. По дороге к кладбищу на холоду хорошо плакалось. Слезы сохли на ветру, как в отрочестве. Тетка Марья Харитоновна причитала где-то поблизости, за правым плечом, тихим смущенным воем. Все думали о том, как бы посуше пройти. Жалкий катафалк двигался зигзагами. К кладбищу в строй голых мокрых деревьев за обшарпанной стеной добрели только самые близкие. В церкви было сумрачно, гулко, сыро. Воробков озяб; мелькнула мысль, что простудится. Но у горя оказалась своя температура, и к могиле, когда опустили гроб, он бросился в полном самозабвении, похожем на бред в жару. Его держали, он тихо всхрипывал: «Мама! Мама!» Домой возвращались, когда неуловимый осенний вечер подкрадывался еле заметной мутью. На лицах покоилось выражение выполненного долга и грустного самодовольства. Могильщики с удовольствием получали деньги от Марьи Харитоновны. На Воробкова стали набегать посторонние размышления. Предстоял еще поминальный обед. Можно было заранее предположить, что гости будут хвалить осетрину и безвкусное сооружение из несладкого скользкого крема, залитого пресным компотом. На извозчика уселись втроем: рядом с Воробковым тетка, Лиза напротив, на передней скамейке. Его колени касались ее колен; раза два, на сильных толчках, она схватилась за полу его пальто. Это детское движение тронуло Воробкова, и тут он разглядел лицо двоюродной сестры. Оно только на первый взгляд казалось круглым, будучи лишь широким, несколько скуластым, мордовским, что ли, по овалу, — в этом заключалось его сходство с лицом покойной Анны Герасимовны. И нос был нерусский, с горбинкой, глаза серые, выпуклые, в необыкновенно правильном разрезе, какие-то учебные, как в кабинете наглядных пособий, сияли ясно, чуть-чуть бессмысленно. По крупным и слегка пухлым рукам ее, не покрасневшим без перчаток даже на сыром холоде, можно было предвидеть, что, выйдя замуж, она раздастся к тридцати годам. «Хороша Лиза стала! — удивленно подумал Воробков. — И улыбается во весь рот». Действительно, смущенное добродушие уже победило печаль в ее легком мозгу.
Тетка без устали завистливо тараторила о наследстве.
— Все, все, Гриша, тебе завещала, форменно, на бумаге, дом, мебель… Так тебя любила, других готова была забыть.
И она жаловалась, что сундуки с платьем и женским бельем, оставленные Лизе, на поверку не столь богаты, как думали.
— Жила же чем-нибудь покойница всю эту революцию! Вот и распродавала, что тебе меньше нужно.
Разговор утомил его.
— Можно, тетя, вы уже сами отправите обед, я так устал, так устал…
Она осуждающе поджала тонкие губы.
— Чай, не в трактире соберемся, без хозяина!
Но Воробков настоял на своем и, минуя столовую и залу, где уже вожделенно посматривали на накрытые столы толстые опечаленные купцы во френчах и скрюченные богомолки молчаливо глотали голодную слюну, прошел в свою комнату, разделся и уснул сухим и горячим сном, — в самом деле простудился.
Три дня держался жарок, болела голова, тело словно залечивало рану, нанесенную потерей. Больной старался ни о чем не думать, валялся — глаза в потолок, смутно надеясь проболеть два месяца, а за это время сгладятся горести и тревоги, в Москве потечет веселая, невозмутимая жизнь. За ним ухаживала Лиза, оберегала покой, выпроваживала мать, когда та приходила с очередной просьбишкой уступить шкафчик из кухни или фикус из гостиной. Воробков распорядился свезти часть мебели в комиссионный магазин; подводы громыхали по плитам двора. Лиза освоилась, разговаривала ласково и свысока, как с тяжелобольным, перехватывала у матери сообщения, уверенная, что из ее уст ему все приятно.
— Цены назначают прямо бессмысленные. Маме говорят: «Если хотите продать скоро, не дорожитесь». За буфет, — знаете, мореного дуба, из столовой, — назначают сорок рублей.
Она смешно ужасалась и возмущалась. С ней являлись в комнату сырость и ветер улицы, на бровях дрожали бисеринки дождя. Ее речь, ее живость, даже термометр, вставляемый под мышку Григорию Васильевичу, не соответствовали кругу его обычных мыслей и ощущений, манили к юности. Неприметно он сошел на язык малоразвитого ученика провинциального коммерческого училища, припомнил давно забытые сочетания слов, жеманился.
— Откуда вы понятие о деньгах имеете, Лизочка? Мне желательно, чтобы вы размышляли о чем- нибудь приятном, за вашу доброту. Скажите тете, пусть возьмет зеркало из прихожей. Это для вас, Лизочка.
В их разоренном быту никто никому ничего не дарил, все скулили, ласкового слова не услышишь, что-то похожее приходилось разве что читать. Уши ее счастливо рдели.
Так побеждала жизнь. На четвертый день Воробков встал и прошелся по комнатам, едва не вскрикивая от замирания сердца. Слабость роднила с младенческими подвигами. Тридцать лет тому назад он так же открывал новые закоулки. Полная привычная обстановка сохранилась только в его комнате и в кабинете отца, где временно приютились Марья Харитоновна и Лиза.
В остальных комнатах на выбитых крашеных полах блестели яркие свежие пятна, следы вещей, стоявших десятилетиями на этих местах и сохранивших добротную покраску мирного времени. Все пять комнат, просквоженных ширью огородов и лугов, на свету ненастного дня показывали свою запущенность — паутину по углам, отставшие обои. Приходящая кухарка гремела посудой на кухне, оттуда тянуло