— Всяк перед смертью бобыль, — отозвался мудрено бухгалтер. — Ты еще молод, не падай духом. Будем бороться за свое.
Он, видно, неотступно думал о растрате.
Людмила Ивановна встретила их молчаливо, сдержанно, веки у нее были красные, словно наплаканные. Воробков растроганно пожалел ее: «Каждый по-своему мучится». Но не промолвил ни слова и заботился только о том, чтобы его горе не проступало. Людка никогда не простила бы такой слабости и колко помянула бы ее. Ели мрачно и обильно. Григорий Васильевич удивлялся аппетиту и стыдился его, но есть почему-то хотелось невероятно. Если бы он из лицемерия и оставил тарелку, все равно не протерпел бы и полчаса, побежал бы в столовку. Но насыщался, размышлял, жевал, произносил немногие реплики какой-то новый Григорий Васильевич. Настоящий, подлинный Григорий Воробков, который был истинным хозяином этого тела и этих мыслей, сжался от тоски и сидел где-то в уголке души, в которой хозяйничали низменные привычки и навыки, не подавляемые никакой болью.
— Ему надо немедленно ехать в Баранов, правда, папа? — сказала Людмила. Ивановна.
Воробков кивнул головой и добавил, для того чтобы никто не догадался, как ему тяжело и как дорога ему эта мука:
— Все ж там дом остался, имущество кое-какое, наследство… растащат.
Несветевич согласился.
— Какие же могут быть разговоры! Только раньше завтрашнего дня не управишься. Оформишь отпуск… и билет сегодня не достанешь.
Бухгалтер расспросил про дом, про движимость, и хоть хорошо знал, что всему наследству по нынешним временам (поди-ка, ликвидируй недвижимость в провинции!) грош цена, он тешил слух и воображение выкладками и подсчетами в оценках мирного времени.
— Были бы спасены, — успел шепнуть он, когда дочь вышла. Ему не сиделось.
— Поговорю с Бернштейном на дому. Выморщу сколько можно.
Они остались вдвоем. Людмила Ивановна посадила Григория Васильевича с собой рядом на потрепанный диван. Бледное лицо ее с крупными порами приняло выражение испуга, наиболее естественное для этих удлиненных черт, запавших глаз, тонких губ.
— Странно, от тебя ладаном пахнет. Хорошо, как в детстве. И страшно.
Она взяла его руку холодными царапающими пальцами, ощутимо дрожавшими.
— Я ведь все знаю, Григорий. Какой ужас! Это же… Как вы, мужчины, легкомысленны! Даже отец не сознает всей опасности, старается забыть о ней. Хорош твой дядюшка!
— Откуда ты знаешь?
— Мне звонил Ланин.
«Ланин? Почему Ланин?» Мысль так и не нашла воплощения, ни даже развития. Пелена печали, длительная, как скука, наплыла на Григория Васильевича и отделила его от тревог любовницы. А как бы раскрылся он, если бы она заговорила не о растрате, не о деньгах, а по-человечески утешила его в потере. Людмиле Ивановне безразлично и вяло отвечал не настоящий Григорий Васильевич, а тот бодрый сторож его телесных привычек, которого не собьешь с тона никакими несчастьями. Он владел существом Григория Васильевича настолько, что даже заставил поцеловать женщину, ощутить вкус ее губ, одеться, уйти, — все это уверенно, безошибочно. Поздно вечером навестил племянника Гладышев, еще более похудевший, с новыми иссеченными новым горем и заботами морщинами. Он тряс бороденкой и казался дряхлым от этого постоянно повторяемого, похожего на тик жалкого движения.
— Сестрица, сестрица… — твердил он. — Последний остался из нашей семьи. Мой черед. А я сына ее запутал в такое дело! Прости меня, Гриша! Ехать в Баранов надо, а ехать не с чем, да и нельзя, — как уедешь в такое время? А ведь в свое время мы уговорились с сестрицей, и она бы уж проводила меня, исполнила обещание. Твердое сердце было. А я не могу, дело остановится. Деньги собираю, тебя выручать.
От старика исходил довольно тяжелый запах, запах старческого пота и несвежей говяжьей крови. Но этот запах знаком племяннику с пеленок. Чувство родства грело его. Он никогда не был особенно близок с дядей, не открывал своих секретов; легкость и близость между ними происходили оттого, что как не мог бы он от дяди скрыть ни одного физического недостатка, так и любая мысль, любой порок были бы поняты стариком, потому что он ощущал их в своих жилах, в своем мозгу.
— Молодой ты, а сил у тебя мало. Вот и втянул тебя Несвеевич в свои дела, на легкое кидаешься. А ведь предки наши еще в смутное время через всю Россию из Баранова в Архангельск рожь и пшено возили, с англичанами торговали. Сколько их гибло с обозами и на обратном пути с выручкой! И нам капиталы тяжко доставались.
Племянник устало моргал опухшими веками.
— Не понимаю, дядя, я вашей гордости. И мы во время революции на буферах за пшеном ездили, а теперь покоя хочется, тепла, любви. И чтобы вокруг старики были, как мамаша, как мы, — словно в дубах.
— Вечной опеки хочешь? Прозеваешь жизнь.
Оказалось, старик не одобрял связи племянника с Людмилой. С целомудрием своего возраста он намекал на ее неутолимость и бесплодность, жадность и жестокость.
— Женился бы ты на Лизе Дерибизовой. Видал я — девка ягодка. А что двоюродная сестра, так на это теперь не смотрят. Ушел бы ты из своей Государственной розницы, я бы тебя к себе взял.
Впервые за целые сутки Григорий Васильевич улыбнулся, спросил:
— На какой это Лизе?
Рука старика сделала движение перекрестить лоб..
— Господи, о чем это мы с тобой! Покойница на столе, а мы о девках.
Но он уже сбился с похоронной лирики, земные заботы брали свое.
— Ну, Гриша, выкручивайся. Я для вас расшибусь, а сделаю. Спешить только мне нельзя. Ну, хорошо, продам остатнее, заложу последнее, наскребу тысчонки две, что же больше успеешь в три-то дня, как твой Иван Иванович требует?
Но все это Воробков слушал безучастно. Дядя ушел, обиженно надувшись.
Несветевич тоже пропадал всю ночь — и не напрасно. Он придумал отсрочку, вызвал с утра Воробкова, засадил подписывать какие-то оправдательные документы.
— Все это химеры, — говорил он, — на неделю. Умоляю помочь, как можешь, общему делу.
Воробков твердо решил немедленно ликвидировать барановское наследство. Он равнодушно подписывал поддельные счета и выдавал расписки в бессмысленных авансах.
Прощался Несветевич с объятиями и поцелуями, в непомерных ноздрях его блеснула влага.
— Люду помни.
Почтовый поезд тащил Григория Васильевича по мокрой бурой пустыне, неизменной, когда на нее ни взгляни — вечером, с утра ли. Рязанские, тамбовские степи провожали осень. Добрых полночи Григорий Васильевич тоскливо слушал, как воронежский торговец жаловался на налоги; задремал только к утру. Тот же беспокойный купчик разбудил его задолго до Баранова. Ни на одной станции не было приличного буфета. Григорий Васильевич позавтракал черствой булкой, запивая сельтерской. На станциях стояли подолгу, и губернские ответственные работники, возвращавшиеся из Москвы, властно гремели по коридорам вагона, хлопали дверьми.
Пятнисто-желтый барановский вокзал стоял как бы плотиной, не допускавшей потоков жидкой городской грязи на железнодорожное полотно. Знакомая скука охватила приезжего, едва он сел на мокрое сиденье пролетки. Извозчик размахивал кнутом, колеса чавкали в грязи. Самое прочное и красивое здание в городе — острог — покосилось из-за белой, с башнями, стены. Григорий Васильевич вдруг струхнул, — пролетка того гляди развалится, а грязь на площади по ступицу, и не выберешься.
День был праздничный. Старушонки ковыляли к собору, жалкие магазины были закрыты, — привычная с детства картина, и, может быть, ей сто лет. Но все неуловимо изменилось для Григория Васильевича. Глаза матери всего этого не видят, утрачена необходимость сюда приезжать, горько дивиться медленному оскудению. Раньше он мысленно спрашивал себя: «За каким чертом меня сюда принесло?» Это