литровой жестяной кружки, и наваливался на женщин с такой силой и был так неутомим и безжалостен, что вскоре его появления с нетерпением ожидали многие из тех, кто попривык к уксусу и черствому хлебу продажной любви, к монотонным и скучным упражнениям для мышц спины и бедер, – от него же веяло яростью и неравнодушием насильника, для которого всякая женщина – новая женщина. После его визитов служилые бабы еще долго никого не принимали, отлеживаясь в полутьме своих жалких жилищ и ощущая длившуюся неделями сладостную вибрацию тазобедренного сустава и дрожание жидких внутренностей. Стояхалка за три дня до его появления переставала пить водку натощак и с утра до вечера жевала ромашку и мяту, каждый день мылась и до блеска начищала свою втулку в причинном месте, с ужасом предвкушая тот миг, когда сталь раскалится добела от его чудовищного голодного натиска, так что потом придется залечивать рану сырым яйцом и содой. Могила с гордостью демонстрировала свою широкую деревянную лежанку, сколоченную из доски-сороковки, пробитую насквозь: «И меня ему мало показалось, черту!» Наконец он добрался до Розы-с-мороза, младшего лейтенанта НКВД, секретного сотрудника, старшую над линейными шлюхами, доносившими полковнику даже о тайных помыслах кочегаров и машинистов, – Роза давно поджидала его, раздраженная слухами о его подвигах. За неделю до его появления она легла навзничь и принялась щелкать кедровые орешки, сплевывая шелуху на пол. Чтобы приблизиться к ее ложу, ему пришлось часа два разгребать вороха пустых скорлупок, слушая ее непрестанный смех, шедший прямо из живота и обычно сводивший мужчин с ума. Наутро Роза сказала, глядя прямо ему в глаза: «Не от ненависти ко мне, но от любви к ней ты сотворил это чудо. Я ведь даже не знаю, кто она. Но никуда от нее тебе не деться, Иван».
Кидая уголь в паровозные топки, без устали стуча костяшками по лощеным столам, пожирая холодное мясо из жестянок, глотая ледяную водку, он искал одну-единственную женщину, искал в других женщинах, в их болотистых испарениях, в черных провалах ртов, на чугунных холмах грудей, в слизистых лабиринтах влагалищ и в зеркальных небесах их глаз, отражавших только его самого, его ищущий, беспокойный, исполненный жгучей печали взгляд. Он путешествовал по скудным землям тощих блондинок и по тучным равнинам фригидных «двухспальных», по горным кручам бешеных брюнеток и малярийным трясинам всасывающей азиатской страсти, – Господи боже, где, думал он, где она, где? Утром он ставил нагую женщину у окна против солнца, но темно и непрозрачно было ее тело. Гаснущий шелк и тугие черные локоны, словно выкованные из вороненой стали, шуршали и звенели в памяти, лишая рассудка. Та же Роза сказала ему: «Сначала ты иссохнешь до костей, потом – до сердца, наконец – до нее. Она не первая твоя любовь и не единственная, она – последняя. – А раскинув карты, выданные из спецбиблиотеки НКВД и помеченные с рубашки овальным штампом Линии, гарантировавшим высокое качество и нравственную чистоту предсказаний, добавила: – Лучше б тебе ее убить».
Он гонял нулевой от Девятой до Пятой, от Пятой до Девятой, а если требовалось, то и дальше. Но никто никогда не говорил, да и не мог сказать ему, что он везет. Груз. Иногда ночами, пока паровозы загружались углем и набирали воду, он бродил вдоль состава, чутко вслушиваясь, прислушиваясь, пытаясь поймать хоть какой-нибудь звук из нутра задраенных и опломбированных вагонов. Ни звука. Никогда. Вагоны были наполнены молчанием, тишиной, тьмой. Тайной. Никто не отвечал на его вопросы, если он отваживался их задавать. Ни машинисты, ни кочегары, ни охранники, ни станционные. Видимо, они знали не больше, чем он. Столько же. То есть – ничего. И он перестал вопрошать. Да не очень-то и хотелось. Так, словно само спрашивалось. Видно, Миша разбередил…
Гоняясь за призраком в шелковом платье и с локонами кованой вороненой стали, раз или два в месяц он очухивался на своей узкой железной койке в двухэтажном доме на Девятке. Отмывался. Ужинал у Васи с Гусей. Шел в пивную. В клубах табачного дыма мужчины вспоминали недавнюю войну, спорили о достоинствах паровозов, пели протяжные песни и тискали женщин. Ближе к вечеру заводили патефон. Являлись Миша с Фирой. Их ждали, хотя заглядывали они сюда нечасто. Под патефон они исполняли вальс-квадрат. Неуклюжий мужчина с бледным лицом и потным носом, с которого вечно съезжали очки, и невысокая женщина с литыми бедрами, схваченными гаснущим шелком. Прижавшись друг к другу, они медленно скользили в дымном аквариуме пивной. Мужчины молча курили и машинально сжимали кулаки, а женщины незаметно смахивали что-то мизинчиком с ресниц. Женщины знали, что этой ночью мужчины будут чуточку внимательнее и, быть может, даже – нежнее, а под утро, забывшись тяжелым сном, одни вдруг по-детски расплачутся, другие – разулыбаются, – но упаси бог рассказать им потом об этом. Музыка умолкала, люди просыпались и первым делом требовали побольше водки, пили и люто перемалывали огромное количество невкусной дешевой пищи. Миша с улыбкой принимал поздравления и тоже пил водку, мешая ее с пивом. Фира пыталась разговорить Ивана: «Тебя прозвали Дон Домино, правда? Испанец Ваня! А ведь ты и впрямь стал похож на какого-нибудь идальго… Ну а где же твоя Кармен или Дульсинея? Приходи к нам, Ваня, пожалуйста!»
Миша молча напивался, думая о своем. Иван догадывался – о чем. Словно отравился мыслями. Даже когда у них родился Игорь, Миша продолжал думать все о том же – Иван догадывался об этом по выражению Мишиных глаз, по выражению бесконечной тоски, бесконечно умиравшей в красивых Мишиных глазах. Августа корила его: «Какой же ты еврей, если пьяница!» Фира молчала. Страх не оставлял ее.
Вскоре после рождения ребенка они переехали в отдельный дом, построенный нарочно для начальника станции, и устроили новоселье. Фира повела Ивана полюбоваться мальчиком. Ардабьев неуклюже опустился на колени перед низенькой кроваткой и долго вглядывался в лицо младенца. Потом глухо проговорил:
«Как же мне жить без тебя, Фира? Пока-то живу, а вот дальше-то – как?»
Она стояла рядом, от нее пахло чем-то детским, теплым, тельным.
«Я ждала этого, Ваня, – мягко сказала она. – Только дура не заметит, как ты смотришь… Но у меня уже есть мой единственный мужчина. Вот он, Ваня. Считай, что это моя тайна. Я больше ни на кого не надеюсь. Ни на Мишу, ни даже на тебя. Только на него. Ты прости меня, Ваня».
В жизни Ардабьева та ночь ничего не изменила. Паровозы. Нулевой. Грохот колес, стон металла. Уголь. Вода. Топка. Домино. Консервы. Водка. Бабы. Линия. Чик в чик.
Алену он встретил на Пятой, в пивной, похожей как две капли воды на любую другую линейную пивнушку: квадратный зальчик, два деревянных столба-подпорки в центре, стойка, за которой среди бочек с пивом и ящиков со спиртом млела буфетчица в белоснежной наколке и с накрашенными губами, напоминавшими махристый георгин, который буфетчица могла бы держать во рту. Алена с любопытством уставилась на него, и было в ее взгляде странное напряжение, свойственное трудному узнаванию, которое заставило Ардабьева обратить на нее внимание. С нею за столиком сидели двое кочегаров из подменной, во весь голос спорившие, кто первый ляжет с этой женщиной: один кричал, что такое право ему дает порция гуляша, которым он угостил «эту», другой ставил против гуляша стопку водки, которую она хоть и не пригубила, но приняла со спасибой.
«Я, – сказал вдруг Иван, удивляясь тому, что сказал. – Я. Спорим?»
Кочегары воззрились на его литые кулачищи, спокойно лежавшие двумя буграми на столе.
«Нет вопросов? Тогда пошли».
Он взял ее за руку и повел в темноту, хотя и не знал, куда ее вести, но и не удивляясь тому, что она покорно ковыляет за ним.
«Ногу, что ли, подвернула?» – спросил не оборачиваясь.
«Нет, – тихо ответила она. – Инвалидка я».
И остановилась, выжидательно глядя на него. Он дернул ее за руку.
«Пошли. У тебя хоть койка есть, служивая?»
«Алена я, – сказала она. – Я нигде не служу, и койки у меня нету».
Она так и не смогла связно объяснить, как попала на Линию. Ее привезли. Пообещали работу, хлеб и жилье. Добиралась на перекладных – с паровоза на паровоз. Охрана не трогала. Спала на полу. На каком полу? В сторожке на ремзаводе. Сторож там – добрый старик.
«Ты совсем инвалидка или как?» – вдруг спросил Иван.
«Нога у меня одна короткая. Другая ничего».
«Со мной поедешь, – приказал он. – На Девятую».
Она послушно заковыляла за ним к станции. Иван помалкивал. А чего говорить? Та. Эта. Та или эта. Баба или баба. Та или эта. Какая разница. Никакой. Эта хоть лицом красивая. А нога – что ж. Одна короткая, другая ничего. Алена. Гулена.