Далеко за полночь каюры, пастухи и чумработница, напившись до бесчувствия, крепко уснули, кто завернувшись в оленью шкуру, кто забравшись, не раздеваясь, в чужой кукуль, а кто и просто втиснулся между спящих.
Проснулся Николка от холода и от сильной головной боли. Кукуль разорван вдоль до середины. Шкура, на которой он лежал, облевана, от нее терпко шибало в нос кислым и приторным — Николку затошнило, он торопливо вылез из кукуля и, перешагивая через спящих, выскочил из палатки вон.
Потом он помогал чумработнице растапливать печь. Когда палатка наполнилась теплом, спящие вповалку пастухи и каюры зашевелились, завздыхали и один за другим потянулись из палатки. Лица были опухшие, одежда помятая, вывалянная в оленьей шерсти.
Облеванную шкуру чумработница молча вынесла и бросила на снег, взамен принесла другую. Затем она принесла в палатку охапку свежих лиственничных веток и, застелив ими грязную подстилку, принялась мыть посуду, вытирая ее какими-то длинными мягкими стружками.
Мужчины, умывшись, разобрав привезенную почту, с изнывающим видом нетерпеливо поглядывали на кастрюлю, в которой варилось мясо. Изредка кто-нибудь из них что-то вяло спрашивал, ему так же вяло отвечали.
Шумков включил «Спидолу» и тотчас же выключил. По тому, как он страдальчески морщился, Николка понял, что у него тоже болит голова. Но от этого Николке не стало легче. «Они уже привычные, — подумал он, — а я первый раз эту гадость выпил… и последний. И зачем я пил? Фу!»
Он гадливо сморщился, это заметил коренастый пастух, сидящий напротив.
— Что, парень, голова болит? — спросил он участливо.
— Очень болит, как будто палкой по голове ударили!
Он не преувеличивал: голова у него действительно болела так, как никогда еще за всю жизнь. Его тошнило, тело настолько ослабло, что трудно было даже шевелиться. Хотелось залезть куда-нибудь в прохладную темноту, закутать голову и лежать без движения и раздражающих звуков. Только усилием воли он заставлял себя сидеть.
— Зачем же ты пил? — неожиданно спросил коренастый пастух. Лицо у него было округлое, все в мелких морщинках, глаза острые, строгие, губы хотя и большие, но тоже строгие — плотно поджатые.
Николка опешил, не зная, что отвечать. Повернулся к Шумкову — тот, ухмыляясь, отводил глаза в сторону. Начиная о чем-то смутно догадываться, Николка кивнул на Шумкова:
— Он сказал мне, что у вас закон такой: если я не выпью три стакана бражки, то чумработница не будет ничего шить мне и обидится…
Пастух укоризненно посмотрел на Шумкова. Тот мелко трясся от смеха. Пастух осуждающе покачал головой:
— Обманул он тебя, парень. Надо было тебе просто перевернуть стакан кверху дном, и Улита бы тебе не налила…
Пастухи, улыбаясь, что-то спрашивали у Шумкова, тот сквозь смех отвечал.
— Скажи, парень, — вновь обратился пастух к Николке. — А здороваться тебя тоже Шумков научил?
— Да, да! Шумков! — закивал Николка, чувствуя новый подвох.
— Вот оно что-о! — усмехнулся пастух. — А я думал вчера, когда ты здороваться начал, что у тебя с головой что-то не в порядке. Знаешь, как перевести твое здоровканье на наш язык?
Николка посмотрел на улыбающиеся вокруг лица и через силу улыбнулся.
— «Я темный, глупый человек!» Вот как ты вчера здоровался с нами…
В другое время Николка непременно бы посмеялся над собой, но сейчас было не до смеха. Ему казалось, что он тяжело заболел. Попробовал есть мясо, но оно горчило. Даже сахар казался горьким, как полынь. Через силу выпив чашку чаю, вытерев рукавом холодный пот со лба, Николка, не обращая ни на кого внимания, пробрался в угол палатки, лег на шкуру, закрыл глаза и тотчас же словно поплыл куда-то, то проваливаясь в холодную темную бездну, то взмывая в горячее красное облако. Иногда, точно из другого мира, он слышал над собой человеческий голос: «Напоил мальчишку. Зачем?» — «Разве я знал, что он такой хлюпик, на вид-то вроде здоровый». — «Надо чаем напоить, пусть желудок промоет». — «Ладно, не будите, пускай отлежится». Потом людские голоса стали неразборчивыми, будто журчал ручей.
Проснулся он в сумерках. Голова болела по-прежнему и казалась невероятно тяжелой. Пастухи, должно быть, только что откуда-то пришли — они сидели на шкурах и переобувались в сухую обувь. Каюров не было.
— Ну, как твое здоровье? — с искренним участием спросил Шумков.
— Плоховато, — признался Николка. — Есть хочу, а во рту горько, и слабость во всем теле.
— Ну, ничего, брат, это скоро пройдет, привыкнешь, — убежденно сказал Шумков.
— Нечего привыкать, — строго перебил Шумкова коренастый пастух и обратился к Николке: — Давай познакомимся, меня зовут Фока Степанович, ее — Улита, а это, — он указал глазами на морщинистого старика, — это Аханя. Старший наш пастух. А вон тот — Костя, — кивнул он на молодого сухопарого эвена, очень похожего на скуластую испитую женщину.
Николка, превозмогая головную боль, напряженно всматривался в лица людей, с которыми ему придется жить в одной палатке не день и не месяц, а быть может, годы.
Только через три дня смог он пойти с пастухами в стадо. Но еще долго чувствовал в своем теле слабость, точно после тяжелого гриппа.
Чумработница Улита сшила ему замшевые перчатки и большие, из оленьего меха, рукавицы.
Улита была женой Ахани. Она родилась в тайге и с тех пор с тайгой неразлучна. Лицо у нее продолговатое, глаза живые, блестящие и узкие, как щелочки. Говорит она по-русски очень плохо и потому часто обращается к Николке на своем языке. На вид ей не меньше сорока пяти, но оказалось, что нет и тридцати.
Аханя был старше жены почти двое. Он тоже родился в тайге. Потомственный оленевод, он другого ремесла не знал, да и знать не желал. Он давно болел туберкулезом, часто и подолгу кашлял, страдальчески морщась, откашлявшись, неизменно улыбался застенчивой виноватой улыбкой так, что трепетали ноздри его широкого, слегка приплюснутого носа, и глаза его при этом излучали какой-то удивительный добрый свет.
Отдавая Николке свои запасные лыжи, он сказал:
— Миколка! Вот моя тебе лыжи даем, но только не суксем даем. Тибе нада лыжи сам делали.
— Но я их никогда не делал!
— Ничиво, моя помогали тибе будем. Учили тебя будем.
И он сдержал свое слово. Однажды, взяв два топора, он повел Николку к реке. Выбрав ровный, толще телеграфного столба, тополь, Аханя велел срубить его. Потом, отрубив от комля полутораметровый балан, они при помощи деревянных клиньев раскололи его вдоль на две половины.
Одну половину старик начал тесать сам, другую отдал Николке. Скоро у старика получилась ровная, в два пальца толщиной, тесина. У Николки, как он ни старался, вышла из-под топора толстая пропеллерообразная плаха. Критически осмотрев его работу, старик с улыбкой покачал головой:
— Окси! Какой кривой доска. — И начал исправлять ее — быстро и ловко, ни одного лишнего движения.
«Как настоящий плотник!» — восхищенно подумал Николка.
Несколько дней заготовки к лыжам висели в палатке над печкой. Когда они высохли, Аханя изогнутым, насаженным на длинную деревянную ручку ножом обстругал тесины до толщины одного пальца. После этого он продолжал утончать тесины с большой осторожностью. Время от времени брал тесину за один конец и вытягивал руку перед собой, если противоположный конец тесины тянул книзу, он продолжал тесать. Наконец, когда обе заготовки легко удерживались на вытянутой руке, Аханя удовлетворенно закончил эту работу.
На следующий день, распарив головки лыж в кипящей воде, Аханя при помощи деревянных рычажков и перекладинок аккуратно загнул их, зафиксировав рычажки, и вновь подвесил для просушки. Потом заставил Николку обдирать с кетовой юколы кожу и скручивать ее в тугие рулончики. Улита тем временем сшила из оленьих камусов два куска по величине лыж.