Переговариваясь по рации, они стягиваются на площадь. Нет, теперь уж не заткнешь, теперь уже всем слышно. Толпа уже напирает на барьер, начинает ломать стойки; полиция берется за руки и замыкается в цепь.
Вон парочка журналистов белеет рубахами на ветке дерева: достают фотоаппараты. Высокий холм вспыхивает фонариками. Город внизу разворачивается в линию. Разноцветными кругами сияет башня мусороперерабатывающего завода. А там, внизу, город спускается к реке, а на том берегу реки – поля без края, села разворачиваются в линию, цепь гор белеет вдали, а над нею – ультрамариновое, ослепительное небо, подсвеченное городом.
Какой-то старик залихватски гикает и раскручивает над головой портфель: летят колбы с черной жидкостью, и экспертные алхимические заключения, и факсы лентами плывут над городом.
– Давай танцевать! – говорит Манон.
– А давай! – говорю я.
Манон нервным движением сдергивает с волос заколку. Зрачки Манон расплющены и черны. Волосы распущены. Хватаю ее ладони.
Манон – как струна.
Делаю шаг вперед. Манон отступает.
Кладу руку себе на голову. Хор ангелов, лучи света из-за туч, невиданные закаты, неслыханный небесный оркестр. Эта музыка, как расплавленный металл, заливает мозг. Вихрь: бусы, туфли, кружева! Панки слышат панк, рокеры – рок, хасиды слышат субботу, у кого голова болела – те тишину и покой, кому есть с кем – медляк, кто стоит – гимн, кто пляшет – балалайки, гудки и волынки.
Музыка начинается незаметно, сифонит из какой-то щели, и каждому мерещится свое. В том-то вся и прелесть, что каждый слышит то, что хочет услышать.
Раз-два-три:
Вдруг остановимся: моют витрину.
Черное озеро, пыльное-водное,
с водоворотами или разводами,
старый паук притаился в углу,
от лучей золотом,
пережидая потоп и пучину,
жизнь оставляя себе на потом. Припорошены
пылью дороги и рамы открытых окон,
диагонально скошены встречные улицы
и переулки свиваются в кокон
Гнутся сутулятся рамы овалами
здесь наподобие дома модерн
паутины большие и малые
горы, серпы и копыта
скачущих серн
развороты фигурные
и продолжения
и усиления
бурные
Но вот понемногу начинает стихать. Спадают волны. Медные клены застывают. Клерки хватаются за ствол дерева, удерживая равновесие. Ноги алхимика заплетаются, и ему приходится опереться на стойку. Парочки уходят пить кофе. Ведьмы-активистки возбужденно причесываются в сторонке.
И только мы с Манон танцевать не перестаем; только мы, так, в парном танце (получается! получается!) докруживаемся вихрем до гостиницы, взлетаем на наш этаж, захлопываем за собой дверь, лихорадочно срываем друг с друга шмотки, обшариваем друг друга, как впервые, взглядами и ладонями, – застываем на миг, – и продолжаем танцевать, извиваясь, все глубже, все острее, все резче вбиваясь, вколачиваясь друг в друга, и мы тремся лицами и телами, и Манон пятью резкими выдохами запрокидывает голову: а-а, а-а-а, а-а-а-а, а-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а…
А потом мы укладываемся рядом, но недолго так-то рядом мы лежим, что же времечко терять-то, рядом, что же, ах-ах-ах, обдувать, вдыхать, касаться, – тлеет на ветру, – раздувать снова, и вот Манон, тихонько взгромоздясь, а я ущемляю щепотками ее соски, и она шепотом на выдохе а-а-а, а-а-а, а-а-а, и ее волосы падают мне на лоб, ненасытная, ненасытная Манон: о-о-о, о-о-о-о-о, о-о-о-о-о-о-о-о…
Все это обрывается как-то разом: трррык.
Лежу на спине. Потолок весь в глубоких синих тенях.
Шумит душ. Манон в ванной.
С улицы доносятся возмущенные выкрики и звон. Шлепая кедами, шныряют антиглобалисты. За ними, стуча сапогами, с воплями мчатся правые консерваторы. По стенам мелькают разноцветные тени: ведьмы- активистки проносятся на своих метлах над улицей. Шабаш – саббат – саммит.
Пока я воображаю все это, Манон выходит из ванной.