подстеречь ее появление в комнате брата. Наш маленький больной уже совсем выздоравливал, и, хотя ему не разрешали гулять, он проявлял обычную веселость ребенка, который понемногу возвращается к жизни. Он встретил меня в то утро особенно радушно, и это еще более укрепило мои надежды. Его ласковость должна была помочь разбить лед в отношениях между мною и Шарлоттой.
Как легко юноше и девушке соединить руки над кудрявой головкой невинного ребенка! Но корда Шарлотта вошла в комнату, вся белая, в светлом платье, еще больше подчеркивавшем ее бледность, с воспаленными глазами и сухими, как бы увядшими веками, и, под предлогом мигрени, уклонилась от шалостей Люсьена, я понял, что слишком опрометчиво понадеялся на примирение. Я поклонился' ей. Однако у нее хватило твердости не ответить на мое приветствие. Я уже знал в ней три разных человека: нежное и кроткое сострадающее существо, немного дичившуюся меня девушку и страстную до экстаза любовницу. Теперь я увидел на этом благородном лице холодную, непроницаемую маску презрения. Да, в ту минуту я имел возможность понять, что такое патрицианская гордость, и убедиться в том, что, как говорит старая- избитая поговорка, молчание казнит иногда страшнее раскаленного железа. Все это было так тяжко для меня, что «я не мог с этим примириться, и я в тот же день подстерег Шарлотту, чтобы услышать из ее уст хотя бы одно слово, пусть даже новое оскорбление. Когда она направилась в свою комнату, чтобы переодеться к обеду, я поднялся вслед за ней по лестнице. Но она отстранила меня царственным жестом и сказала: — Я Вас больше не знаю…
Ее дрожащие губы произнесли эти слова с такой жестокостью и ее взгляд был полон такого негодования, что я не нашелся, что ответить. Она судила меня и вынесла мне приговор.
Да, она осудила меня; и этот приговор был тем ужаснее, что был мною вполне заслужен. Она презирала меня за страх перед смертью; это было справедливо, так как я действительно испытал в ту минуту подлый ужас перед черной ямой. Конечно, я имел право сказать себе самому, что один этот страх не остановил бы меня перед двойным самоубийством, если бы сюда не примешивалась жалость к юному существу и честолюбие философа. Но какое это имеет значение? Ведь она отдалась мне с известным условием, и на это трагическое условие я сначала ответил согласием, а потом сказал «нет». Однако вот что получилось. То, что вы называете, дорогой учитель, гордостью самца, чрезвычайно сильно в человеке, и создание, что я обладал ее телом и душой, ее чувством и ее переживаниями, удовлетворяло эту гордость с такой полнотой, что, как бы ни было унизительно презрение Шарлотты, оно не могло ранить меня, как некогда ранило ее молчание после первого неудачного объяснения в любви, или ее бегство, или даже известие о ее помолвке Да, она презирает меня, но ведь она все-таки принадлежала мне! Я держал ее в своих объятиях, обнимал ее вот этими самыми руками, был ее первым любовником. Да, я жестоко страдал после той безумной ночи, в ожидании окончательного отъезда из замка. Но это уже не было 'бесплодным отчаяньем побежденного, каким я чувствовал себя летом, и не было полнейшим самоотречением в горе. Где-то в глубине существа я хранил то, что, может быть, и нельзя назвать подлинным счастьем, но что являлось тем не менее каким-то удовлетворением, поддерживавшим меня в тяжелых переживаниях. Когда Шарлотта проходила мимо меня с таким видом, точно я какой-то ничтожный предмет, забытый прислугой, или когда я следил, как она поднимается по лестнице и исчезает в коридоре, я мысленно представлял ее себе такой, какой она была в ту ночь, — с распущенны ми косами и обнаженными ногами. Как-никак ее губы сливались с моими, и она отдавалась мне с тем девственным самоотречением, какое она уже никогда не подарит никому другому. Я очень страдал от сознания, что эта ночь любви была столь мимолетной, единствен ной и не повторится уже никогда. За один час блаженства, испытанного тогда, я, быть может, снова согласился бы на роковой договор, на этот раз с холодной решимостью выполнить его. Но изведанное блаженство все же оставалось для меня реальностью, и неизгладимое воспоминание о той ночи спасало меня от отчаянья. «Кроме того, — спрашивал я себя, — где подтверждение, что любовь ее действительно угасла, и угасла навсегда? Поступая так, как она поступает со мной, мадемуазель де Жюсса только доказывает глубину своего чувства. Неужели возможно, что в ее романтическом сердце от этого чувства не осталось и следа?» Сейчас, в свете трагедии, которой закончилась эта прискорбная история, я понимаю, что именно ее романтичность и экзальтированность и помешали ей вернуться ко мне. У нее ни на минуту не могло быть мысли, что она может сделаться моей женой, создать со мной семью. То, что произошло, она могла сделать только под влиянием бредового состояния, которое вырвало ее из жизни, из ее нормальной жизни.
Она полюбила во мне мираж, существо, которое отнюдь не соответствовало тому, каким я был на самом деле, и неожиданное столкновение с моей настоящей природой, разбившее эти иллюзии, зажгло в ней ненависть, равную по силе ее недавней любви: Увы! вопреки всем своим притязаниям на научную психологию я тогда не заметил эволюции ее души. Я не подозревал также, что она будет стремиться всеми способами узнать обо мне еще больше и в исступленности Своего отвращения дойдет до того, что будет относиться ко мне, как судья к обвиняемому; что она даже захочет прочитать мои записи и не остановится для этого ни перед какой сделкой со своей совестью. Я не понял даже, что она не из тех девушек, которые могут пережить свой позор, каким, конечно, представлялась ей та ночь, и не подумал о необходимости уничтожить пузырек с ядом, в котором я ей отказал. Я мнил себя великим наблюдателем, потому что много размышлял.
Но я сам запутался в своих хитросплетениях. В те дни не надо было размышлять. Надо было наблюдать.
Вместо этого, обманутый умозаключениями, которые я только что привел вам, и убежденный в том, что в глубине души Шарлотта по-прежнему любит меня, несмотря на все свое презрение, я пытался оживить ее любовь самыми простыми средствами, совершенно недейственными в тех обстоятельствах. Я написал ей, Однако в тот же день я нашел письмо у себя на письменном столе нераспечатанным. Я пробрался ночью к ее двери и позвал ее. Дверь была заперта на ключ, и никакого ответа не последовало. Я попытался еще раз заговорить с нею. Она отстранила меня рукой еще более властно, чем в первый раз, и даже не взглянула на меня.
В конце концов боль от этих непрекращающихся оскорблений превзошла вновь загоревшееся во мне желание. Помню, что вечером того дня, когда она так презрительно отстранила меня, я долго плакал, а по том принял твердое решение. Видимо, ко мне частично вернулась моя прежняя энергия, так как это решение было вполне разумным. Прибавлю, чтобы быть правдивым до конца, что в замке било получено известие о скором приезде господина де Плана и графа Андре. Если бы у меня и были какие-нибудь колебания, новость эта окончательно устраняла их. Присутствие этих офицеров при двойном ударе, нанесенном и моей любви и моей гордости, я перенести не мог, да и не хотел. И вот как я решил поступить. Маркиз просил меня остаться в замке до 15 ноября. Было уже третье число. Утром этого рокового дня я заявил маркизу, что получил от матери очень тревожное письмо, а днем сказал, что прибыла еще более тревожная телеграмма. В результате я добился у маркиза разрешения поехать на другой день в Клермон как можно раньше. Я просил, в случае если не вернусь, упаковать оставленные мною вещи и прислать мне их в город.
Я нарочно говорил об этом в присутствии Шарлотты, уверенный, что она поймет меня надлежащим образом, то есть что я уезжаю и больше не вернусь. Я надеялся, что мысль о предстоящей разлуке взволнует ее и, желая использовать это волнение, снова написал ей, на сей раз всего две строчки: «Я покидаю вас навсегда, а потому имею право просить о последней встрече. Зайду к вам в одиннадцать часов». Надо было сделать так, чтобы она не могла отослать мне записку, не прочитав ее. Поэтому я положил ее незапечатанной на ночной столик, рискуя погубить Шарлотту и себя, если записка попадется на глаза горничной. Как билось у меня сердце, когда без пяти одиннадцать я направился к двери ее комнаты и нажал на дверную ручку! Дверь была не заперта. Она ждала меня. При первом же взгляде на нее, я понял, что борьба будет очень трудной. На ее лице было совершенно явственно написано, что она позволила мне прийти вовсе не для того, чтобы простить меня. На ней было темное вечернее платье, и никогда еще взгляд ее не казался таким неумолимо твердым и холодным.
— Сударь, я не знаю, что вы хотите мне сказать, и не желаю знать… — начала она, как только я за пер дверь и в молчании остановился перед нею. — Я вас впустила сюда не для того, чтобы выслушивать вас. Клянусь вам, — а я-то умею держать свое слово, — что, если вы сделаете хоть один шаг ко мне или попытаетесь говорить, я позвоню, и вас вышвырнут отсюда, как вора…
При этих словах она положила палец на кнопку электрического звонка у изголовья кровати. Ее лоб, губы, движения, голос — все выражало такую решимость, что мне ничего не оставалось, как только молчать, Потом она продолжала: — Вы толкнули меня на три недостойных поступка.