Первый еще можно оправдать тем, что я не считала вас способным на подлость, которую вы совершили…
К тому же этот поступок я сумею искупить, — прибавила она, как бы разговаривая сама с собой. — Второй поступок… Я не пытаюсь оправдать его, — И ее лицо вдруг залила краска стыда. — Мне было очень тяжело сознавать, что вы могли так сделать…
Мне хотелось узнать ваш подлинный облик, поближе познакомиться с вами… А вы мне говорили, что ведете дневник. Мне захотелось прочесть его… Я его прочла.
Да, я вошла к вам, когда вас не было в комнате. Я рылась в ваших бумагах. Я даже сломала замок на тетради. Да, я виновата в этом! Но я уже жестоко наказана тем, что я там прочла… Третий поступок… Открыв вам его, я заплачу свой долг. Заплачу за то, что я делала в вашей комнате. Третий поступок…
Она запнулась, потом сказала: — В порыве негодования я написала брату. Он знает все! — Вы погубили себя! — не выдержал я.
— Вам известно, в чем я поклялась, — перебила она меня, снова взявшись за звонок. — Молчите! Погубить меня уже невозможно. Никто уже не в силах ничего сделать ни для меня, ни против меня. Мой брат узнает о случившемся, а также и о том, что я решила. Письмо он получит завтра утром. Я должна была предупредить вас об этом, раз вы так цепляетесь за жизнь. А теперь уходите…
— Шарлотта! — воскликнул я.
— Если вы сейчас же не уйдете, — сказала она, посмотрев на часы, — я позову людей…

И я повиновался! На следующий день, около шести часов утра, я покинул замок, весь во власти мрачных предчувствий, тщетно стараясь убедить себя, что последняя сцена не будет иметь никаких последствий, что граф Андре приедет вовремя и сумеет воспрепятствовать Шарлотте принять в припадке отчаянья непоправимое решение, что она сама в последнюю минуту откажется от него, что ей может помешать какое-нибудь непредвиденное обстоятельство. Мало ли что могло произойти? Но я ни минуты не думал о том, чтобы бегством спастись от возможной мести ее брата.
Теперь я снова обрел мужество, так как; меня поддерживала мысль, что отныне я, уже никому не позволю унижать себя. Если я и проявил мимолетную слабость под влиянием счастливой любви, в присутствии обезумевшей девушки, то это ни в коем случае не повторится в присутствии мужчины, чем бы он ни угрожал мне. В Клермон я приехал, полный ужасной тревоги. Впрочем, это продолжалось не долго, ибо вскоре стало известно о смерти мадемуазель де Жюсса и я тут же был арестован. С первых же слов следователя мне не трудно было восстановить для себя самого картину самоубийства Шарлотты: она отлила из моего пузырька с ядом столько, сколько считала достаточным, чтобы покончить с собой. Она сделала это в тот день, когда читала дневник в моей комнате.
Действительно, замок тетради оказался сломанным.
Впрочем, тогда мне было не до этих бесплодных записей, и я даже не заметил, что он сломан. Чтобы отвести мои подозрения относительно пузырька, она долила его водой и таким образом возместила взятое количество яда. Свой пузырек она выбросила в окно, так как, вероятно, не хотела, чтобы родители узнали о ее самоубийстве, иначе как от ее брата. А я, знавший всю правду об этой страшной трагедии и имевший по крайней мере возможность представить дневник в качестве доказательства своей невиновности, — я уничтожил его, как только вышел от следователя после первого допроса. Давать показания и защищать себя я отказался из-за брата Шарлотты. Я уже сказал вам, что до дна испил чашу унижений и больше не хотел этого. И теперь не желаю. Человек, которому я так завидовал в первые дни, который является для меня как бы представителем покойной и который знает всю правду, должен считать меня последним мерзавцем. Но я не хочу, чтобы он имел право презирать меня, и у него этого права нет, по тому что мы оба молчим. Однако для меня молчание означает, что я рискую своей головой, чтобы спасти доброе имя покойной, а его молчание губит чело века, невиновного в ее смерти, и тоже ради спасения чести покойницы. Кто из нас поступает благороднее? Кто из нас джентльмен? Я ли, не желающий защищаться, прячась за труп Шарлотты, или он, у которого хранится ее письмо, но который, чтобы отомстить любовнику сестры, предоставляет осудить его как убийцу? Ведь позор своего малодушия в ту ночь, когда Шарлотта отдалась мне, — если считать это позором, — я смываю тем, что отказываюсь защищать се бя. За ужас последних дней моего пребывания в замке меня вознаграждает гордое сознание, что я не хочу сейчас покончить расчеты с жизнью и просить у смерти забвения своих мук. Нет, пусть граф Андре проявит свою подлость до конца. Если меня приговорят к смерти, а он, зная о моей невиновности и имея в руках доказательства, будет все-таки молчать, то что ж, Жюсса-Рандонам не в чем будет упрекать меня, и мы будем квиты.
Но вам, мой досточтимый учитель, я рассказал все, я открыл вам все глубины своей души и даже то, что лежит за этими глубинами. Но, доверяя вам тайну, я слишком хорошо знаю, к кому обращаюсь, и потому не напоминаю об обещании, которое позволил себе взять с вас на первой странице этой рукописи. Однако, по правде говоря, я задыхаюсь от своего молчания; оно давит мне душу, лежит на ней вечным гнетом. Чтобы выразить вам все это в немногих словах, — а это желание выразить свои чувства так же законно, как и сами чувства, — я должен сказать откровенно, что меня мучат угрызения совести. Мне хочется, чтобы кто-то понял меня, утешил, любил; чтобы чей-нибудь голос пожалел меня и произнес слова, от которых рассеялись бы страшные призраки. Начиная эту исповедь, я составил в уме ряд вопросов и хотел предложить их вам в конце записок. Я льстил себя надеждой, что мне удастся рассказать свою историю так же ясно, как вы излагаете психологические проблемы в своих трудах. С каким вниманием я читал их! А вот теперь я ничего не нахожу сказать вам, кроме слов, выражающих отчаянье: «De profundis!» Напишите мне, дорогой учитель, руководите мною! Укрепите мою веру в доктрину, которая была и остается моей доктриной, мою веру во всеобщую необходимость.
Она учит, что даже самые отвратительные и самые роковые наши поступки, даже хладнокровно задуманное мною обольщение, даже мое малодушие перед обязательством умереть, подчиняются общим законам вселенной. Скажите мне, что я вовсе не чудовище, что в мире вообще не существует чудовищ, и что вы примете меня как ученика, как друга, если мне удастся выйти из этих невероятных переживаний. Если бы вы были врачом и к вам пришел бы человек и показал свои раны, ведь вы же не отказались бы перевязать их из человеколюбия? А вы тоже врач, великий врачеватель душ. Моя душа смертельно ранена, она истекает кровью. Умоляю вас сказать хоть одно слово утешения, скажите его, и вас до конца своих дней будет благословлять неизменно преданный вам Робер Грелу.
V. В ВИХРЕ МЫСЛЕЙ

Прошел месяц с тех пор, как мать Робера Грелу принесла в тихую обитель на улице Ги де ля Бросс странную рукопись, которую Адриен Сикст так долго не решался прочитать. А прочитав ее, философ до такой степени разволновался, что даже простые люди из его окружения заметили пере мену в душевном состоянии ученого. Это тревожное настроение сделалось теперь предметом бес конечных пересудов со стороны мадемуазель Трапенар и четы Карбоне, Разговоры происходили обычно в пропахнувшей кожей привратницкой, где преданная экономка и рассудительные супруги спорили до потери сознания о странной перемене в поведении знаменитого философа.
Изумительная, почти автоматическая регулярность выходов Сикста на прогулку, и его возвращений домой, сделавшая из него за пятнадцать лет как бы живой хронометр для всего тихого квартала Ботанического сада, вдруг превратилась в лихорадочную и необъяснимую хаотичность. После визита г-жи Грелу философ стал выходить из дому в любой час, вдруг преобразившись в какого-то беспокойного человека, которому не сидится на месте, который возвращается, едва выйдя на прогулку, а вернувшись, не в состоянии пробыть и одной минуты дома. На улице он уже не шествовал тем размеренным шагом, свидетельствующим об уравновешенной нервной системе, а торопился или вдруг останавливался и жестикулировал, как бы споря о чем-то с самим собой. Эта нервозность выражалась порой еще более странным образом. Мадемуазель Трапенар рассказывала супругам Карбоне, что ее хозяин не ложится теперь спать раньше двух трех часов ночи.