влиянием его идей, оказавшихся разлагающими и тлетворными, хотя он лично жил в полном самоотречении и его идеалом всегда была чистота. История Робера Грелу выставляла книги Сикста как сообщниц отвратительной гордыни и мерзкой чувственности, а. между тем он всегда писал только для того, чтобы служить науке, выполнял в качестве скромного труженика дело, которое считал благотворным, соблюдая строжайший аскетизм и не давая врагам повода использовать его личную жизнь в виде аргумента против его принципиальных утверждений. Впечатление от дневника было тем сильнее, что оно было совершенно неожиданным. Такое же чувство мог бы испытать медик, человек большого сердца, нашедший средство против какой-нибудь болезни и вдруг узнавший, что один из его ассистентов решил испробовать это средство на практике, в результате чего целая палата больных находится при смерти. Очень горько бывает умышленно совершить какой-нибудь неблаговидный поступок. Но в тысячу раз тяжелее потрясение, в тысячу раз мучительнее рана, — пусть даже потрясение длится не более часа, а рана немедленно закроется, — если человек, в течение тридцати лет посвящавший себя труду, который он считал полезным, тридцать лет трудившийся искренне, с чистой совестью, отклоняя как незаслуженные все обвинения своих противников в безнравственности и ни на минуту не сомневаясь в своей правоте, — если этот человек в свете молниеносного открытия вдруг получит неоспоримое, очевидное, как сама жизнь, доказательство, что труд его отравил человеческую душу что он заключает в себе тлетворное начало, которое продолжает распространяться по всему свету! Всем мыслителям, совершившим переворот в какой-либо области, знакомы приступы подобной тревоги. Большинство из них быстро преодолевает эту тревогу. И вот почему. Ведь редко случается, чтобы чело век, бросившись в битву идей, вскоре не утратил своих первоначальных искренних убеждений и постепенно не уподобился актеру, который продолжает играть некую заученную роль. Люди приобретают сторонников и очень скоро, когда их потреплет жизнь, приходят к концепции приблизительных понятий, а это позволяет допускать известное умаление идеалов. Они успокаивают себя тем, что хотя они в данном случае и поступили неправильно, зато правильно поступили в другом и что в конце концов все поступают так же. Но Адриен Сикст был слишком искренним человеком, чтобы так рассуждать; у него не было ни роли, которую нужно было бы играть, ни приверженцев, с которыми надлежало бы считаться. Он жил в полном одиночестве. Его философия и он сам составляли единое целое, и компромиссы, обычно сопутствующие славе, не затронули его прекрасную, гордую и суровую душу, душу подлинного ученого. К этому следует добавить, что благодаря своему чистосердечию он жил в обществе, как бы не замечая его вокруг себя. Страсти, которые он описывал, преступления, которые он изучал, представлялись ему отвлеченными объектами вроде тех, что отмечаются в историях болезни: «Н… 35 лет… такой-то профессии… холост…» И далее следует изложение данного заболевания, без единой подробности, которая дала бы читающему ощущение индивидуальности больного. Словом, ни разу в жизни этот суровый теоретик страстей, тончайший анатом воли, не посмотрел в лицо живому человеку Из крови и плоти. Поэтому исповедь Грелу не только растревожила его совесть. Философ должен был ухватиться и, конечно, ухватился за сведения сообщенные юношей, с той жадностью, с какой свет воспринимается зрачком, только что освобожденным от катаракты. Прочитав записки, Сикст в течение целой недели находился в состоянии какой-то одержимости и она еще больше усилила его моральные муки, прибавив к ним нечто вроде физического недомогания.

Мозг этого человека, привыкший оперировать только отвлеченными понятиями, оказался как бы во власти конкретного и навязчивого кошмара. Психолог представлял себе своего несчастного ученика таким, каким видел его тогда, в этой самой комнате, стоящим на этом самом ковре, опирающимся на этот стол, дышащим, двигающимся.

За словами, написанными на бумаге, он слышал немного глуховатый голос, произносящий ужасную фразу: «Я с такой страстью и такой полнотой жил вашими мыслями и вместе с вашими мыслями!» И слова исповеди уже не были мертвыми словами, написанными холодными чернилами на безразличной бумаге: они вдруг ожили, превратились в звуки, за которыми философ чувствовал трепет живого существа.

«Ах, — думал он, когда образ становился невыносимо ярким, — зачем его мать принесла мне эти записки? Было бы так естественно, если бы несчастная женщина, одержимая желанием доказать невиновность сына, использовала для этого доверенную ей рукопись.

Но, очевидно, Робер, прибегнув к лицемерию, которым, он гордится, словно какой-то психологической победой, обманул и ее…» Лицо юноши, как в галлюцинации неотвязно стоявшее перед глазами философа, выводило его из равновесия. Когда мать Робера бросила ему в лицо: «Вы развратили моего сына!» — безмятежность ученого была едва задета. Обвинения маркиза де Жюсса, о которых он узнал от следователя, как и фраза самого представителя судебного ведомства о его моральной ответственности, тоже вызвали у Сикста лишь презрение. С каким спокойствием и даже интересом к этому делу, чуть ли не с оживлением покинул он здание суда! А теперь он уже не находил в себе этой способности презирать. Его безмятежное состояние было нарушено, и он, отрицатель свободы воли, он, ученый, который с хладнокровием химика, изучающего свойства какого-нибудь газа, разлагал на составные части порок и добродетель, он, смелый глашатай учения о всемирной механике, до сих пор живший в полной гармонии ума и сердца, — он испытывал теперь невыносимые муки, противоречившие всем его доктринам.

Как и его ученик, он мучился угрызениями совести и чувствовал за собой вину! Только неделю спустя после первого потрясения конфликт сердца и разума стал у Адриена Сикста затихать: философ читал и перечитывал исповедь Грелу, так что мог бы теперь процитировать из нее любую фразу наизусть, и, наконец, он стал делать попытки что-то предпринять. Однажды он гулял в Ботаническом саду. Стоял конец февраля, но день выдался теплый, как весной. В своей любимой аллее, той самой, что тянется вдоль улицы Бюффона, он опустился на скамью у подножия акации, вывезенной из Виргинии и уже подпертой железными костылями и залитой, как стена, цементом, с ветвями, перекрученными, словно искривленные пальцы великана. Автор «Психологии веры» особенно любил это дерево, в котором уже иссякали жизненные соки. Он любил его потому, что дата, указанная на табличке, представлявшей нечто /вроде паспорта обреченного гиганта, гласила: «Посажено в 1632 году». 1632 год! Год рождения Спинозы! Было два часа дня. Солнце в тот день приятно пригревало, и хорошая погода несколько успокоила нервы ученого. Он рассеянно смотрел вокруг и некоторое время с удовольствием наблюдал за проделками двух ребятишек, игравших поблизости, подле матери. Они копали деревянными лопатками песок и строили воображаемый дом. Вдруг один из них вскочил и при этом стукнулся головой о скамью, которая находилась позади. Должно быть, малышу было очень больно, потому что его личико исказилось и у него перехватило дыхание, так что он расплакался не сразу. Потом, в припадке негодования, он вдруг, повернулся к скамье — и ударил по ней кулаком.

— Какой же ты глупенький, — сказала мать, отряхнув с ребенка песок и вытирая ему глаза. — Ну, утри нос хорошенько! Неужели ты думаешь, что тебе станет легче, если ты побьешь деревяшку! — И она помогла ему высморкаться.

Эта сцена несколько рассеяла ученого. Гуляя, он долго вспоминал ребятишек. «Я похож на этого мальчугана, — думал он. — По детской наивности он одушевляет неодушевленный предмет и возлагает на него ответственность за свои страдания. А ведь и я поступаю точно так же вот уже в течение целой недели». Впервые с тех пор как Сикст прочел записки Грелу, он осмелился сформулировать свою мысль с той отчетливостью, которая была отличительным свойством его ума и всех его трудов, «Я должен тоже считать себя в какой-то мере ответственным за эту ужасную историю… Ответственным? Но ведь это — бессмысленное слово…» Направляясь к выходу из сада, к острову Сен-Луи и к Собору Парижской богоматери, философ перебирал в уме доводы против понятия ответственности, изложенные им в «Анатомии воли», и особенно свою критику идеи причинной связи; этот отрывок всегда был ему особенно дорог. «Это совершенно неоспоримо», — сделал он вывод. И затем, убедив себя еще раз в правильности своих положений, он стал думать о Грелу, о Грелу сегодняшнего дня, сидящем в камере № 5 Риомского дома предварительного заключения, и о прежнем Грелу, молодом студенте из Клермона, склонившемся над страницами «Теории страстей» и «Психологии веры». Снова его охватило тягостное чувство при мысли, что этот юно ша пользовался его книгами, размышлял над ними, любил их. «Как мы все двойственны в душе, — подумал он. — И почему мы бессильны рассеять иллюзии, о которых заведомо знаем, что они ложны!» Вдруг ему вспомнилась фраза из записок Грелу: «У меня возникают угрызения совести, а ведь теории, которых я придерживаюсь, истина, которой обладаю, убеждения, составляющие самую сущность моего духа, предписывают мне рассматривать угрызения совести как самую жалкую из всех человеческих иллюзий». Тождественность его теперешнего морального состояния с моральным состоянием его ученика показалась ученому до того невыносимой, что он попытался отделаться от этих мыслей путем новых умозаключений.

Вы читаете Ученик
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату