состоянии писателя, на его внешности, на манере держаться.

П. К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: 'Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю'. Какой поистине каторжный портрет!

Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы его неволи Солженицына. Так, В. Н. Туркина, родственница Н. А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: 'Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее'. Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для более полной передачи облика человека, пышущего здоровьем и довольством, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.

Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Летом 1950 года Шурочку везут в Экибастуз: 'В арестантских вагонах, вообще во всей этой обстановке он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни'. Шурочка на новом месте: 'И не болеет, и выглядит ничего. Заверяет, что отнюдь не находится в унынии. Дух его бодр'. Еще позже: 'Лицо у Сани худое, но свежее и с румянцем'. Столь радужная картина вполне понятна: человек избегнул опасности смерти на фронте, весь срок заключения оставался совершенно здоровым и только в самом конце, в январе 1952 года, заболел, сделал операцию, вскоре после которой пишет, что 'выглядит хорошо, чувствует себя крепко'.

Еще одна легенда о штанах

А каковы были у того и у другого условия заключения, ну, допустим, жилья? Достоевский сразу был брошен в самое страшное узилище Петропавловской крепости — в одиночный каменный мешок Алексеевского равелина, с его холодом и сыростью, темнотой и грязью, и пробыл там восемь месяцев, вполне достаточных для ревматизма. Потом из промозглого мешка попал в камеру омского острога, где и оставался до конца срока: 'Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым удушливым запахом. Не понимаю, как я выжил в ней… На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось человек тридцать… Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Арестанты мечутся на нарах всю ночь, блохи кишат мириадами…'

Солженицын много пишет о тесноте камер, о их грязи, холоде, духоте, но сам он не разделял общей судьбы арестантов. Вот его первое жилище на Лубянке: 'К нам добавили шестого заключенного и перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота пять метров. А окна!' Возможно, тут есть ирония, ибо тюрьма — это в любом случае тюрьма, неволя. Но ты хоть наизнанку вывернись со своей иронией, а свет и простор лучше, чем полумрак и смрад, шесть человек

— это в пять раз меньше, чем тридцать, пружинная кровать с матрацем (а дальше он говорит и об этом) несколько удобнее, чем три голых доски на нарах, чистое белье предпочтительнее полчищ блох. Даже в Экибастузском особлагере герой фильма жил в отдельной комнате всего с тремя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем. Вот не знаем, как насчет пододеяльничка…

Не найдя возможности укорить Достоевского легкостью его каторги через жилье, Солженицын пытается наверстать это, обратясь к другим сторонам быта

— к арестантской одежде, обуви. В 'Записках' есть фраза: 'Летом все ходили, по положению, в полотняных белых куртках и панталонах'. Наш герой потешается: 'Белые куртки и штаны! — ну, куда уж дальше?' Достославный Остап Бендер тоже считал белые панталоны символом счастья и благоденствия, он был уверен, что в Рио-де-Жанейро, городе его мечты, все ходят именно в белых панталонах. Но ему простительно не знать, что во времена Достоевского солдаты даже в бой ходили в белых штанах.

В вопросе об обуви Солженицын уличает сразу трех авторов: 'Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали'. Загадочно, каким образом читал он чеховский 'Остров Сахалин'. Там много раз и весьма обстоятельно говорится об обуви. Например: 'Мы входим в небольшую комнату, где размещается человек двадцать… Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, начинает зарастать'. А какую обувь носил в лагере герой фильма? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал.

Молчит Солженицын, но уж совсем по другой причине, и еще кое о чем, например, о таких 'реалиях' каторги, как арестантские кандалы. Достоевский был закован еще в Петербурге. В остроге он подлежал 'перековке', т. е. смене неформенных кольчатых кандалов, звавшихся 'мелкозвоном', на форменные, которые были приспособлены к работе и 'состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиной, соединенных между собой тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны'. Под те самые, белые…

Но, может быть, герою фильма и без кандалов тяжелее, чем иному с кандалами? Может, его то и дело наказывали, сажали в карцер? О, нет! Лишь один-единственный раз хотели за что-то посадить в карцер, — 'я не дождался очереди'. Другие, увы, дожидались, да еще как! А он и тут не отведал от общей чаши.

Пролетарский стаж голосистого Орфея

О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета герой фильма писал о своих лагерных годах: 'Работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком'. А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: 'Братья! Братья по труду!' И опять представился как истый троекратный пролетарий: 'Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…' Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария затаив дыхание. Уж это ли не кошмар — быть на каторге чернорабочим! То есть толкать тачки, дробить камни, валить лес. Именно этим занимался в лагере, например, Николай Виткевич, подельник Солженицына, получивший десять лет.

Приобщение Александра Исаевича к облагораживающему физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, на исходе двадцать седьмого года его жизни. Пребывая после вынесения приговора на Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: 'Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная'. Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: 'Мы ходили на работу добровольно'. Более того, 'с удовольствием ходили'. И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения, так что приведенный выше портрет 'Шурочки' вполне достоверен.

И вот при всей несомненной пользе, даже удовольствии, у будущего нобелиата и учителя нашего при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы, дистанцироваться от нее, как любит говорить обожающий Солженицына экс-президент Горбачев. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, 'рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначь!'… Но пребывание на пересылке оказалось коротким и дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.

Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в 'Записках из Мертвого дома' тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. 'Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовал?' — 'Артиллерийским дивизионом!' (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — 'Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера'.

Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива оказалось человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. 'Мастер' не знал даже, как лопату наточить. Все смеялись, конечно. Издевки сбили с 'комдива' рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату