Между прочим, оба моих добросовестных помощника и вовсе расстались с жизнью при жутковатых обстоятельствах… Я не могу об этом рассказывать подробно, язык не поворачивается…
Ничего уже не осталось от добра молодца с въевшейся на всю оставшуюся жизнь кавалергардской статью: перед Пушкиным сидел, понурясь, совершенно сломленный человек. При других обстоятельствах была бы уместна обычная человеческая жалость, но ее-то как раз чиновник по фамилии Пушкин в данных обстоятельствах позволить себе не мог.
– А
– Да, пожалуй…
– Прекрасно, – сказал Пушкин уже жестче. – Но предварительно вы дадите мне слово дворянина, что не станете искать глупое решение ваших жизненных сложностей вроде… – Он извлек из карманов пистолеты, держа их чуть брезгливо, словно кухарка дохлого мыша, положил на стол. – Я не вижу в вашей истории ни нарушения чести, ни трусости. Вы оказались в обстоятельствах, с которыми бессильны были совладать, вот и все… Поверьте, я совершенно искренен. И повторю то же перед любым начальством, вплоть до его сиятельства. Вы оказались бессильны… Нынче же, немного успокоившись, изложите происшедшее на бумаге, и я даю вам слово, что все будет забыто… Итак?
– Слово дворянина, что я не стану… – Он остановил унылый взгляд на пистолетах, отодвинул ближайший, словно
– Вот и прекрасно, – сказал Пушкин. – Все обошлось…
Обольянинов порывисто схватил его за руку:
– Александр Сергеич… Вы и правда так думаете? Что меня не в чем упрекать?
– Ну разумеется, – сказал Пушкин елико мог убедительнее. – Мне пора. Всего вам наилучшего, и не затягивайте с описанием… Вас не в чем упрекать, поверьте.
– Спасибо, Александр Сергеевич, – сказал Обольянинов с чувством. – Камень сняли с души… Ведь два месяца пребывал в невероятном расстройстве чувств, рука сама к пистолетам тянулась…
– Ну что вы, не благодарите, не за что… – сказал Пушкин, уже закрывая за собой дверь.
Все сострадание улетучилось моментально. Едва напоследок прозвучали эти слова «два месяца». Грех было бы осуждать человека, столкнувшегося с жутким, запредельным, произойди это вчера, неделю назад. Но за два месяца следовало бы непременно сообщить в Петербург обо всем происшедшем, и, коли уж Обольянинов этого не сделал, эпитеты к нему могут быть применены самые неприглядные, скажем…
– Александр Сергеевич? – послышалось рядом чье-то удивленное восклицание.
Повернув голову, Пушкин мысленно покривился от величайшего неудовольствия. Только этого еще не хватало. Не было, что называется,
Перед ним, глядя недоуменно, со жгучим любопытством, стоял не кто иной, как добрый петербургский знакомый, Матвей Степанович Башуцкий из Академии художеств – всему городу известный хлебосол и кутила, дававший великолепные балы и лукулловы ужины. Человек был безобиднейший, добрейшей души, всегда готовый оказать помощь не только друзьям, но и любому, оказавшемуся в стесненных обстоятельствах, но сейчас-то как раз он мог все испортить, сам того не ведая…
Конечно же, Башуцкий, справившись с первым удивлением, затараторил, по всегдашней привычке играя лорнетом на черной бархатной ленте:
– Александр Сергеич, вот приятная неожиданность! Я-то, как и все прочие, полагал, что вы снова затворились в имении, музами благословлены на труд… А вы, эвона, во Флоренции! Что ж не сказали никому? Ну, да мы дело поправим. Нынче же вечером сядем за стол, я тут уже даром что второй день отыскал немало великолепных ресторанов… Икру виноградных улиток, бьюсь об заклад, не едали? Сказка! Поэма Пушкина, если простите сей каламбур, в гастрономическом переложении. Нынче же, нынче… Вот радость!
Он и в самом деле светился неподдельной радостью, благорасположением ко всему окружающему миру и всем людям без разбора, готовый потчевать, выслушивать и рассказывать сам… и моментально разболтать всему свету о пребывании за пределами Российской империи Александра Сергеевича свет Пушкина. «Можете ли представить, господа, с кем я нежданно столкнулся в восхитительной Флоренции?»
Решение пришло моментально. С крайне озабоченным видом Пушкин метнул по сторонам опасливый взгляд – слава богу, коридор был пуст на всем протяжении, – цепко ухватил Башуцкого за рукав бордового с искоркой фрака, почти силой потащил к высокому окну, выходившему на оживленную улицу, как обычно во Флоренции вымощенную крупными, неправильной формы плитами белого камня и упиравшуюся в мост делла Тринита. Ошеломленный Башуцкий даже не пытался сопротивляться этому напору.
– Матвей Степанович, милый! – трагическим шепотом воскликнул Пушкин, демонстративно озираясь и даже втянув голову в плечи. – Умоляю вас, тише! Для всего мира я и в самом деле затворился в Михайловском над стихами, где и должен оставаться… Считайте, что у вас было видение, всеми святыми заклинаю! И не Пушкин я сейчас вовсе, не петербуржец, не поэт – надобно вам знать, я никто другой, как московский врач Генрих Шульце… Понимаете?
Разумеется, Башуцкий ничегошеньки не понимал, но добросовестно пытался уяснить себе этакие странности. Нагнетая трагического, Пушкин понизил голос до шепота:
– Матвей Степаныч, в ваших руках моя жизнь. Поверьте, я нисколечко не преувеличиваю… Вы меня поняли? Нет никакого Пушкина, вашего доброго знакомца, есть лишь доктор Шульце, путешествующий по делам службы…
– Но почему? – в совершеннейшем недоумении воскликнул Башуцкий, тоже шепотом.
Пушкин ухмыльнулся:
– Вы, с вашим умом и проницательностью, не угадаете ли причину, не дожидясь объяснений?
Брови Башуцкого поползли вверх, а на румяном лице изобразилась улыбка, долженствующая изображать ту самую проницательность: