– А мать-то где? – спросила она.

– На заводе, – сказал Ленька, – мы с ней вчера еще простились.

– Ну гляди, Ленька, ох гляди, – хмуро предупредила она, и нельзя было понять, к чему бы это.

А Ленька сделал шаг, потом другой и сказал ей:

– За кем вы теперь, теть Тань, с метлой бегать будете?

– Шагай, шагай, – сказала она, – найдутся.

Он поднял глаза: в другом конце двора стояли Зоя, Петька и Женька. Женька помахал ему рукой. Ленька отрицательно покачал ладонью.

– Ленька! – крикнул Петька.

– Проводов не будет! – крикнул Ленька.

Они так и остались стоять на месте. А он медленно пошел через двор, выпрямившись, как на параде, передвигая ноги, как мим, изображающий идущего человека, и мешок едва касался земли, а голова его была слегка обращена в сторону, и на тонких губах шевелилась еле заметная улыбка, о которой нельзя было сказать: радостна она или печальна. И так он шел и вдруг остановился у самых качелей. И тронул их пальцем, и они закачались заманчиво. Тогда он уселся на перекладину и сам покачался немного, и мешок волочился за ним по земле.

А ребята стояли в углу двора и смотрели, и не шевелились.

Он вошел в ворота, миновал их и просвистел что-то знакомое, так что свист разлетелся по утреннему двору».

Ничего этого не было с ним, но он хотел, чтоб было. Чтобы он их провожал, а потом ушел сам. И в «Песне московских ополченцев», посвященной Константину Симонову и вошедшей в 1979 году в документальный сериал Романа Кармена «Великая Отечественная», он говорил от их имени, как будто и сам видел, как «затемненье улицы одело»; и в главе сценария «Бомбежка» всё наглядно, как в его автобиографической прозе. Жизнь была там, на Арбате; насильственное отторжение от нее казалось не спасительным, а оскорбительным.

С первого дня войны Окуджава и его друзья осаждали военкоматского офицера, капитана Кочарова, с требованием призвать их. Он отказывался – не подошел возраст – и соглашался использовать добровольцев лишь для вручения повесток (Окуджава вспоминал, что иногда почтальонов бивали – «горесть приносили»). В рассказе он описал одно такое вручение повестки – без всякого, правда, битья:

«В одном из дворов среди низко подвешенных сохнущих простынь и рубашек стояла перед нами еще молодая женщина с большим животом и с мальчиком на руках, и за юбку ее держались две девочки. Все, кто был во дворе, увидев нас, замолчали, поэтому стало очень тихо.

– Кого хотите? – спросила женщина, как будто не расслышала фамилию, которую мы назвали, а сама смотрела не на нас, а на розовую, трепещущую под ветром повестку.

– Мнацаканов Альберт, – сказал я и протянул листок.

– Это мой муж, – сказала женщина. – А что хотите?

– Вы ему передайте и распишитесь…

– Он на заводе… – крикнула она, оглядываясь на соседей.

– Слушай, Офелия, – сказал старик, – бери.

Одной повесткой стало меньше».

Осенью в доме появился младший из дядьев Окуджавы, водитель грузовика, рыжеволосый, голубоглазый, беспутный Рафик, которого Сильвия тщетно пыталась когда-то приобшить к культуре, затаскивала в оперу, а его интересовали только его грузовик да бесчисленные девицы, любившие в нем кататься. Теперь этот дядя Рафик вернулся с фронта, о котором, кстати, в Тбилиси ничего толком не было известно: ходили слухи, что он прорван. В автобиографическом рассказе Окуджава отчего-то переименовал Рафика в Бориса.

«Я застал его дома, когда он мылся над тазом. На полу валялась его замызганная гимнастерка. В доме пахло потом, бензином, чем-то горелым, невыносимым и восхитительным.

– Что же вы, – сказал я Борису, – взяли и драпанули?

Он ничего не ответил, только отфыркивался.

– Уж, наверное, можно там было где-нибудь зацепиться, что ли, – продолжал я строго. – Испугались, что ли?

– Заткнись, – сказал он, – будь человеком. – И ушел в другую комнату. И там он сбросил с себя оставшееся на нем военное, вытащил из шкафа свой единственный гражданский костюмчик, оделся и пошел из дому. В окно я видел, как он шел по Грибоедовской – медленно, вальяжно, по-тбилисски. Наверное, он надеялся за несколько часов передышки отыскать кого-нибудь из старых своих знакомых шоферов, кто, может быть, еще был в Тбилиси и кто, может быть, уже не надеялся снова увидеть его живым.

Не успел он пройти и двадцати шагов, как я с лихорадочной поспешностью напялил на себя его гимнастерку, галифе, сапоги, пилотку и, распространяя благоухание окопов, выскочил на Грибоедовскую и двинулся к Юрке Папинянцу. Просто так идти не хотелось – я ударил строевым шагом и так строевым прошел до самых Сололак, козыряя военным и счастливо избежав патрулей».

В школе Анна Аветовна организовала агитбригаду для выступлений перед ранеными, Булат туда записался потому, что Казбек-Казиев пригласил выступать Наташу Мелик-Пашаеву, главную красавицу класса. Сценку для выступлений сочинили сами – действие происходило в госпитале, Наташа изображала медсестру (почему-то по кличке Аленький Цветочек), Зураб Казбек-Казиев был влюбленным в нее солдатом, а Окуджава – статистом, тоже изображавшим раненого. Была и другая постановка, текст для которой сочиняли коллективно; Ниара Малхаз вспоминает: «Булата, загримированного стариком, с седой бородой и в каком-то зипуне, со всех сторон окружали девушки и пели: „Дядя Влас, а дядя Влас, слышал, немец прет на нас, с гадинами истыми, с подлыми фашистами“. А „Влас“ отвечал им: „Девки, немец прет на нас далеко не в первый раз. В прошлом не порыться ли? Например, псы-рыцари. Мы тогда немецким псам дали крепко по усам, а спросить им не с кого, не с Александра Невского!“» Окуджава читал в госпиталях стихи (не свои – свои существовали для узкого круга, но он знал наизусть много из Маяковского), а его одноклассник Пиня Бурштейн, по воспоминаниям Казбека-Казиева, пел арию Тореадора из «Кармен» – якобы по-итальянски, но Окуджава заметил, что слова у арии всякий раз другие.

В сентябре 1941 года в Тбилиси был эвакуирован МХАТ. В городе оказались Качалов, Рыжова, Тарханов, Массалитинова, Книппер-Чехова, и Анна Аветовна организовала их выступление в актовом зале 101-й школы. Окуджава предварял его чтением стихов, из которых Тер-Микаэлян, тоже зашедший в сто первую школу на этот концерт, запомнил строчку: «Я ведь тоже москвич, я такой же москвич, как и вы». Качалов расцеловал Булата, это было похоже на державинское благословение. В доме напротив консерватории, на той же лестничной площадке, где жила Сильвия с семьей, обитал эвакуированный директор оперной труппы Большого театра Дмитрий Мчедлидзе (впоследствии, в 1952 году, он переехал в Тбилиси окончательно и возглавил Грузинский театр оперы и балета). Его жена Вера Давыдова, прославленная певица, часто выступала в консерватории; там же играл приехавший из Москвы Рихтер, пела его жена Нина Дорлиак. Именно эти вечера заставили Окуджаву впервые продемонстрировать друзьям свое искусство: у него оказался драматический тенор. Тер-Микаэлян в беседе с О. Розенблюм вспомнил, что Булат раз десять повторял на бис арию Каварадосси из «Тоски» – «Мой час настал, и вот я умираю. Но никогда я так не жаждал жизни!» Ария эта – «E lucevan le stelle» – была в СССР одной из популярнейших, беспрерывно транслировалась по радио. Не исключено, что именно этот текст повлиял на раннее стихотворение Окуджавы, сохранившееся у Тер-Микаэляна:

Мне именно хочется жить. Ну когда вы такое видели,Чтоб хотелось бы жить, и никак, ну никак не моглось.Юность моя, почему тебя так обидели? Почему это мне обидно и больно до слез.<…>И, наверно, жить, как монаху в священной обители.Погасить огонь, в небеса не взводить этажи.Юность милая, не горюй, что тебя обидели.Проживем и так, потому что хочется жить.

Всего у Тер-Микаэляна сохранилось четыре стихотворения Окуджавы, написанных в ноябре 1941-го – августе 1942 года. Лучшее из них – заметно стилизованное под

Вы читаете Булат Окуджава
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату