точной детали, разрывающей благолепие, будет высекаться искра подлинности; но ранние стихи Окуджавы пафосно серьезны – и потому остаются на грани автопародии.
После его собственных резких самооценок стало принято отзываться о «Лирике» как о книге ученической, совершенно «не его» – это все-таки не совсем так: декларативности, как видим, он не избегал и потом. Музыкальность была и тогда:
Это просто хорошо, хотя отчетливо напоминает «Дом у дороги» Твардовского (даже с фирменным повтором третьей строки). И образы, и лейтмотивы – уже те, что будут сопровождать его в следующие сорок лет:
Ровно через сорок лет он напишет песню «В городском саду» – про то же самое: «После дождичка небеса просторны, голубей вода, зеленее медь. В городском саду флейты да валторны, капельмейстеру хочется взлететь». Перечитываешь ее, и непонятно: что изменилось? Большинство текстов в «Лирике» – еще не стихи, но ведь они о том же и почти теми же словами. Что прибавилось – или, напротив, ушло? Да, почти отказался от прямых признаний, всегда малодостоверных в его случае; да, ничто больше не называется по имени, главное мыслится размыто, бежит слов, не проговаривается вслух. Но неужели дело только в этом? Или в ритме? Или в подспудно вспоминающейся мелодии, которая и придает этой песне половину ее очарования?
Нет, в «Лирике» не хватает другого. Вот этого:
«Черными ручьями – прямо в кровь мою»: сомкнулись счастливое и страшное. Возникла та самая мелодия утрат, о которой он столько раз говорил; надежда столкнулась с безнадежностью, непоправимостью. В этом столкновении и выясняется вдруг жалкость любых утешений, относительность готовых формул, хрупкость веры… Иными словами, стихам 1955 года, чтобы стать стихами, не хватает одного: авторского присутствия, личной драмы.
В «Лирике» все стихи выдержаны в единой тональности, неизменной не только на протяжении одного текста, но и во всей книге, с начала до конца. Это то, что в соцреалистические времена называлось «трудной радостью». Да, горечь, да, утраты – но сквозь всё, так сказать, прорастает и устремляется светлое будущее, и все еще будет, и мы только начинаем жить заново. Апрель шастает по улицам Калуги, весельчак и проказник. Гости едут в Москву полюбоваться столицей – не за колбасой, а за счастьем. Настала первая послевоенная ночь, и уцелевший солдат бродит по городу, пытаясь представить будущее. Мы мучились, страдали, разлучались, но все у нас впереди. Даже смерть в какой-то степени поправима:
То есть, глядишь, всё еще будет ничего себе. Ведь все мы хорошие люди.
Я скажу сейчас странную вещь: все это – очень честные стихи. Это главная их черта. Честные, разумеется, не в том смысле, что автор вполне свободен от конформизма, не думает о «проходимости», пишет, как дышит, не стараясь угодить, – нет: в них как раз отчетливо видно, где он вообразил редактора и попытался ему понравиться. Но эти стихи – в которых напрочь отсутствуют метафизическая глубина, второе измерение, глубокое человеческое содержание, – не пытаются казаться лучше, чем они есть. В них нет мастеровитости – жалкой замены мастерства.
А ведь большая часть советских стихотворений эпохи первой оттепели – той, что закончилась в 1956 году подавлением будапештского восстания, – была именно мастеровита. Авторы отлично понимали, что маскируют пустоту, но маскировали грамотно, уверенно, профессионально. Самым популярным в эти годы был Леонид Мартынов, задуманный как большой поэт и успевший за это поплатиться вологодской ссылкой в 1933 году. Теперь он научился талантливо, страстно, даже и с привкусом нонконформизма имитировать лирику, главной чертой которой, однако, была абсолютная бессодержательность. Требовалось много ума и опыта, чтобы так разукрашивать пропись. Более серьезный читатель, пытавшийся думать, полюбил Слуцкого – но и те стихи, которые печатал тогда Слуцкий, отличались нехарактерной для него тривиальностью: главное лежало в столе. Это и заставило Самойлова скептически отзываться о половинчатом ренессансе, который вознес Слуцкого в фавориты интеллигенции. Но у Слуцкого был свой голос – могучая, страдальческая, грубая интонация, заставлявшая читателя вслушиваться даже тогда, когда он говорил вполне заурядные вещи. У Окуджавы в первой книге – и вообще в стихах до 1956 года – этой интонации нет, и это отражает отсутствие мировоззрения или по крайней мере неопределенность его; но он и не пытался наращивать поэтические мускулы, чтобы отвлечь внимание читателя словесным штукарством. Даже правоверные стихи Евтушенко, вошедшие в книгу «Разведчики грядущего» (1952), даже публикабельные стихи того же Николая Панченко на фоне ранней поэзии Окуджавы поражают формальным мастерством; а у него – никакой сноровки, голый беззащитный штамп. «Дороги непогодою размыты, и сапоги раскисли от воды. Труды командировочного быта – какие это тяжкие труды! Мы отправляем письма нашим милым, но даже письма пахнут октябрем, и авторучек синие чернила как будто перемешаны с дождем» – черт-те что, десятый класс, и во всем стихотворении мысли на копейку: вот, с войны мы писали утешительные письма, врали, что «окоп – уютен», а теперь можем позволить себе честность… Правда, именно из этих «Писем» прилетела десять лет спустя замечательная формула про уютность окопа: «Он в теплом окопе устроиться смог на сытную должность стрелка» («Душевный разговор с сыном»).
Окуджава – не мастер. Он чистый лирик, а это куда более редкое явление; когда ему нечего сказать – он ничего и не говорит, транслируя белый шум. Но ведь и Блок не мастеровит: во всем, что он пишет на заказ, чувствуется не просто кустарность, а – бездарность! Переводы – на среднем профессиональном уровне, без божества, без вдохновения (и у Окуджавы тоже, не считая переложений из близкой ему по духу Осецкой); рецензии субъективны и невнятны; попытки продолжать «Возмездие», когда возмездие уже свершилось, вызывают главным образом сострадание. Удивительное дело эти трансляторы: когда есть что