И зачем вообще писать о Набокове? Никто еще, кажется, не задумался над парадоксом: почти все написанное о нем – скучно. Толстенный том «Набоков: pro и contra» способен отвратить от писателя и самого упертого его аматёра, а собственные набоковские интервью, составляющие сборник «Strong opinions» (я рискнул бы перевести как «Сильно сказано»), значительно уступают его же статьям берлинского периода. Вообще с Набоковым случился своеобразный перевертыш, очередная «бабочка» судьбы – почти все его англоязычные романы значительно слабее русских (может быть, за исключением последних глав «Лолиты»), зато все русские рассказы значительно уступают англоязычным. Тут как раз есть о чем подумать – даже лучшие русские новеллы Набокова, вроде несостоявшегося романа «Ultima Thule» или такой прелестной вещи, как относительно ранний «Подлец», рядом не лежали с такими шедеврами многозначности и лаконизма, как «Условные знаки» или «Сестры Вейн». Видимо, особенности его английской прозы – густота, обилие отсылок и каламбуров, некоторый цинизм отчаявшегося, уставшего человека – лучше смотрятся на малом пространстве, тогда как музыкальное ощущение жизни, столь необходимое романисту, с отказом от «ручного русского» и переездом из старой Европы в Новый Свет было утрачено окончательно.
Но все эти размышления не тянут на полновесное эссе, которое – повторюсь – и писать незачем. Еще Ходасевич заметил, что Набоков своим основным приемом сделал разоблачение приема, допустил читателя в мастерскую, где сотни приемов, как эльфы, мельтешат, перетаскивают, приколачивают,- словом, сеанс магии происходил одновременно с разоблачением, отчего читатель и чувствует себя как бы допущенным, приобщенным, ему по-товарищески подмигивают… Не всякому хватает такта выдержать такое обращение: иной полагает, что подмигивают именно ему и он один теперь все знает. Дудки: Набоков ЛЮБОГО читателя делает соучастником, прямым собеседником, любит (особенно в «Других берегах») обратиться к нему напрямую – поэтому эмоции его так заразительны. Читатель вовлечен в заговор, и оттого, полагаю, даже самый убежденный любитель зрелых матрон возбуждался при чтении «Лолиты»: так соучаствовать не вынуждал нас никто из предшественников и последователей, и ни в чьей творческой кухне нам не было так уютно. Набоков отказался от тьмы ненужных условностей, приблизив литературу к читателю, как никто до него: игра происходит на наших глазах, правила соблюдены, мы участвуем в ней на равных с автором. Это ни в коей мере не отменяет нежности, сострадательности, мучительности набоковских книг (и только каменный читатель не плакал при чтении отступления о Мире Белочкиной в «Пнине» и не содрогался при чтении «Bend sinister») – но все, что можно было о них сказать, Набоков уже сказал. Это единственный русский писатель, который интерпретировал себя полностью и все о себе договорил до конца. Последователям, исследователям и преследователям делать нечего – только бессильно эпигонствовать. Я сам отлично помню, как с тогдашней возлюбленной (и уж, конечно, не за столом) сочинял мистификацию о приезде Набокова в Россию. Мы подделывались под его стиль, как могли, и сочинили-таки от его лица вполне набоковообразное послесловие к «Взгляни на арлекинов» – о том, как он в 1972 году приехал в Питер, но до Рождествена и Батова не доехал, потому что – зачем? Это значило бы только убить воспоминание… Мы были очень собой и друг другом довольны, но потом взяли с полки набоковский том – в надежде убедиться, что у нас не хуже,- и открыли его на строчке «Солнце натягивает на руку ажурный чулок аллеи». «Ну же ты скотина!» – воскликнул я. Да, вычурно, но какова точность жеста и как сразу все видно! Так что и эпигонам тут делать нечего – подражать Набокову еще бесполезней, чем имитировать Платонова или косить под Бродского.
Разговор о его актуальности – другое дело, и здесь, мне кажется, стоит опровергнуть пару штампов. Что ни говори, Набоков у нас прочитан однобоко, простите за невольный и дурной, вполне в его вкусе, каламбур. Серьезный писатель, он и сам выступал иногда слишком деспотом, навязывая читателю то или иное толкование текста. Вместе с тем один его роман остается наиболее превратно истолкованным, и об этом стоило бы сказать подробнее.
Главным русским романом Набокова часто называют «Дар», хотя эстеты и диссиденты (не только почти не пересекающиеся, но часто и полярные общности) предпочитают «Приглашение на казнь». С легкой руки самого Набокова «Дар» считается романом о радости жизни, об искусстве быть счастливым и о том, как бедна и плоска была жизнь Чернышевского, в противность жизни Федора Годунова-Чердынцева. Я не согласился бы с такой трактовкой. У Набокова искони было два основных протагониста. Первый – робкий, интеллигентный, беспомощный, часто смешной и жалкий (Путя из ранних рассказов, Лик из одноименного рассказа, Смуров из «Соглядатая», Пнин, отчасти Гумберт, сила воли которого обусловлена только страстью, голосом плоти). Второй – торжествующий и победительный, телесно здоровый, мускулистый, бледный и яркогубый, заросший буйным волосом и неутомимый в любви (Торн в «Камере обскуре», Ван в «Аде», Берг в «Подлеце», отчасти Генрих в «Отчаянии» – персонажи эти близки даже фонетикой своих имен, односложных либо озвученных жестким «г», раскатистым «р»). Единственный более-менее удачный синтез уязвленности и беспомощности с жовиальностью и любовной мощью – Адам Круг в «Bend sinister». Излишне говорить, что сам Набоков – с его милосердием, сентиментальностью, но и защищенностью, высокомерием, интеллектуальной и физической мощью – поровну распределен между этими двумя своими демонами и что сочувствие его всегда на стороне первого, робкого и неудачливого. В «Пнине» оно таково, что протагонист – удачливый литератор и лектор, любовник Лизы, сменяющий Пнина на русской кафедре в университете,- поневоле вызывает читательскую антипатию. Себя-бедного Набоков предпочитает себе-победительному, как Гумберта-воздыхателя предпочитает Гумберту-обладателю; в «Даре» эта расстановка сил сохраняется и «умеющему счастье» Годунову-Чердынцеву противостоит бесконечно «плошающий» Чернышевский. Интересно, что самого упертого прагматика во всей русской литературе Набоков выставляет нарочито беспомощным, организаторски бездарным и откровенно демонизированным в общественном мнении. Зато мертвый Чернышевский похож у него на Христа.
Принято считать (принято, вероятно, какими-то самодовольными, лощеными типами), что Набоков делает выбор в пользу Чердынцева. Это опасное и смешное заблуждение. Чердынцева на протяжении всего романа ненавязчиво и тонко «опускают», все его счастье является плодом его же творческого, но бесконечно наивного воображения. Он беспрестанно любуется собой – в том числе и своей волосатой, спортивной наготой; его на каждом шагу разыгрывают, у него крадут одежду, а в рецензии Кончеева на его труд так очевидна снисходительность старшего (особенно по контрасту с теми разговорами, о которых применительно к Кончееву герой мечтал, расхаживая голым по лесу), что ни о какой творческой победе тут говорить не приходится. Обломы сопровождают Чердынцева на каждом шагу – и, в отличие от трагических перипетий жизни Чернышевского, это обломы СМЕШНЫЕ. Чернышевский гибнет за иллюзорную цель, прожив невыносимую жизнь,- Годунов-Чердынцев получает все, имея о жизни плоско-поверхностное, щенячьи-счастливое представление, и оттого так символично, что в божественной финальной сцене, среди лип и звезд, он с возлюбленной остается без ключа. КЛЮЧ к миру не просто утерян – он никогда не принадлежал ему. Бедный, непризнанный Чердынцев – по натуре все-таки победитель, снисходительный и высокомерный, более всего поглощенный собой («основной капитал был ему слишком нужен для своих целей», почему он и не может никогда никому принадлежать вполне,- спасение для художника, пытка для человека). И оттого Набоков собирался написать продолжение «Дара», фрагменты которого недавно обнаружены в остатках его парижского архива, ныне хранящегося в Библиотеке Конгресса США. В этом втором романе Годунов-Чердынцев изменяет Зине – своей Музе, живет в бедности, писательство стало для него мукой,- колорит книги мрачен, тон желчен, и Набоков от нее отказался. Основную сюжетную линию – гибель Зины и тоску по ней – он сделал основой так и не написанного романа, от которого только и остались две гениальные главы, переделанные в новеллы.
По нашим временам именно такое прочтение «Дара» особенно актуально: Набоков любит сильных людей, но сила их никогда или почти никогда не бывает физической, грубой. Главное же – она почти всегда оборачивается поражением, а не победой. Годунов-Чердынцев, получая все, тем самым бесконечно суживает, обедняет собственное зрение – ибо видит в мире только то, что ему под лад и под настрой. И оттого намек на продолжение в финальной онегинской строфе «Дара» – это намек и на возмездие – или по крайней мере на такое продолжение, которое кое-что переставит местами. Что ни говори, а «Жизнь Чернышевского» предстает куда более цельной и осмысленной, трагической и заслуживающей благоговения, нежели стилистические упражнения и любовные шуточки нашего молодого берлинского друга.
А еще один урок Набокова заключается в том, чтобы никогда не побеждать в очных спорах. Победа, как и возвращение в Россию, и осуществление мечтаний,- приходит сама, и не в споре, а в честном и достойном продолжении своего дела. Что он и доказал с блеском и изяществом человека, слишком тактичного, чтобы класть противника на лопатки.
В этом и заключается дар всякого большого писателя и порядочного человека.
Дмитрий Быков
Прощай, отчаяние, или По ком звонит дар
Что угодно могу себе представить, но эту встречу – никак. А между тем, казалось бы, ровесники, 1899 г.р., с разницей в два месяца. Оба убежденные антифашисты, массу времени провели в одних и тех же местах, сто раз могли встретиться. Не говорю уж о том, что оба боксеры, но это как раз заставляет предположить довольно мрачный исход такой встречи. Отлупили бы друг друга как милые, и вряд ли после этого, как Дарвин с Мартыном, стали бы обмывать друг другу разбитые морды.
Больше того. Не составляет особого труда вообразить такое совместное, скажем, описание (оба ведь были убежденные, фанатичные охотники – каждый за своим, но равно азартные ребята).
«Огромная, нежно дышащая двумя лазурными крыльями Abrakadabra Amoralis легко присела на раболепно склонившийся эдельвейс. Томас Хадсон достал сачок. Это был хороший сачок. Он много поохотился плохими сачками, и иногда успешно, но этот был хороший сачок.
– Не спугни,- сказал Роджер Дэвис.
– Не учи,- сказал Томас Хадсон.
С ликующей радостью, как бы оглядывающейся на саму себя, он занес прозрачный колпак над божественным чудовищем.
– Вываживай,- сказал Роджер Дэвис.
– Ohuet mozhno!,- сказал Боб Смайлс (гр. исп. ругательство).- Фунтов на сто потянет.
– Господи, никогда такую здоровую не видел,- сказал Гарри Морган и отхлебнул из фляжки.
Она изматывала его уже шесть часов и сорок минут. Томас Хадсон мельком посмотрел на свои руки. Они были в крови. Она была действительно очень большая. Он переключил заключки, пропустил шлюмки в раскрючковки и подтянул растопырки. Это были хорошие растопырки, купленные у гаванского рыбака Энрике. Он затянул на себе подпругу. Это была хорошая подпруга, доставшаяся ему от испанского матадора Ансельмо, которому откусила голову такая же Abrakadabra в тридцать шестом под Уэской.
Сейчас Abrakadabra неспешно поднялась с облегченно вздохнувшего цветка и поплыла в сияющем, тающем воздухе, сквозь дивное распределение теней и блеска, к каракулевой вершине горы.
– Уйдет,- сказал Роджер Дэвис.
Томас Хадсон закрепил сачок на сачкилище и дал полный вперед. У него болели ноги в лодыжках, но он бежал. Она была очень большая. Он никогда еще не видел такой. У нее была блестящая спина и размах крыльев не меньше трех футов. Он представил, как будет свежевать ее. Потом он представил, как расскажет об этом в баре «Esperanza» за джином с горькой настойкой и Джек Дэниеле скажет: «Да, Хадсон. Да. Не пей больше, Хадсон».
Дальше, я думаю, она бы гоняла его по горам еще страниц двадцать, а потом он бы ее поймал. И тут обнаружилось бы, что сачок дырявый. И она улетела бы в безоблачную высь, а он остался бы умирать на вершине Килиманджаро с переломанными ногами, потому что победитель не получает ничего. Старик и горе, одно слово.
А больше всего их объединяет то, что все их книги похожи одна на другую. Как Набоков всю жизнь варьировал «Подвиг», так и Хемингуэй писал одну и ту же книгу про настоящего мужчину, который рожден повелевать миром и именно поэтому терпит сокрушительный крах по всем фронтам. Этого мужчину даже зовут почти одинаково – Гарри Морган, Томас Хадсон, Роберт Джордан, Ник'лас Адамс. Двустопный хорей. Буря мглою. У всех этих мужчин застрелились отцы, словно это непременная черта мужчин потерянного поколения. У всех героев Набокова отец рано умер или погиб (исключение составляет Лужин). Налицо и биографическое сходство, только вот в Оук-Парке Хемингуэя-старшего некому было убить, пришлось застрелиться самому. А может, просто ему заслонить было некого, как заслонил Набоков-старший либерального Милюкова.
Каждый герой Хемингуэя был неоднократно женат. О причинах разрывов сообщается скупо – якобы потому, что герой вообще немногословен и не любит рыться в своем прошлом. Что-