Отчаяние человека убежденного, одаренного и деятельного, рано или поздно обреченного опустить руки,- вот еще одна подспудная тютчевская тема, тема его политической лирики, о которой надо бы сказать особо. В России вообще очень мало поэтов, у которых бы эта политическая лирика в самом деле наличествовала: говорю сейчас, конечно, не о поденщине, не о маяковских «агитезах» (были среди них и вполне искренние, в основном ранние, утопического свойства), не о заказухе, не о рифмованной газетной публицистике, а о поэзии подлинной, серьезной, для себя. Пушкин главным образом размышляет над историей, ища оправдания зверствам и не находя, хоть и любуясь порой масштабом битв и злодейством злодеев; Некрасов тяготится ролью рыцаря на час, надрывно сострадает несчастным и проклинает себя за малодушие; да вот и все, пожалуй. Сатиру в расчет не беру, поскольку в советское время она все- таки «критиковала отдельные недостатки», мелковата она даже и у Галича. Тютчев – единственный, у кого политической лирики больше, чем любовной; и стихи все исповедальные, горькие, трагические, в большинстве своем не рассчитанные на публичное чтение. Политика была для него такой же страстью, как и поэзия, и философия, и влюбленность; за несколько часов до смерти, очнувшись от забытья, он спросил: «Какие последние политические известия?» Это были, кажется, последние его слова – как Василий Львович Пушкин перед смертью прохрипел «Как скучны статьи Катенина!», так Тютчев умер с вопросом о политических новостях. Но и политика приобретает у него то же экзистенциальное, трагическое измерение – поскольку речь идет опять-таки о тщете, о бессмысленности любых усилий: «Ты долго ль будешь за туманом скрываться, Русская звезда, или оптическим обманом ты распылишься навсегда?» Причем понимает ведь человек, что все его труды ни к чему не ведут, что и самой России не нужен его государственнический пыл, что горстка честных патриотов вполне ничтожна на фоне корыстных служак и в исторической перспективе, с точки зрения высокомерного потомка, наверняка с нею сольется; понимает и то, что среди патриотов процент идиотов высок непозволительно. Ему ясно даже, монархисту, что император Николай Павлович был отъявленный лжец и лицемер – ох, не худо бы нынешним хозяевам России припоминать эту эпитафию: «Все было ложь в тебе, все призраки пустые. Ты был не царь, а лицедей». Все, все понимает, язвительнейшие эпиграммы сочиняет на российскую цензуру («Печати русской доброхоты! Как всеми вами, господа, тошнит ее,- но вот беда, что дело не дойдет до рвоты»; в девяностые годы XX века дошло, но не сказать, чтобы сильно полегчало). Понимает и то, что никогда никому не докажет: «Напрасный труд – нет, их не вразумишь. Чем либеральней, тем они пошлее». Тщета, тщета на всех путях – остается приветствовать дружескими посланиями немногих честных единомышленников и упрямо твердить свое, о панславизме, о великом российском предназначении… Трагедия заключалась в том, что сам он его сформулировать не мог – и жестоко подставился, произнеся свое знаменитое насчет аршином общим не измерить. Те самые либеральные пошляки, на засилье которых он с таким отчаянием жаловался, обстебали это несчастное четверостишие как только могли, и не без остроумия: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать!» или «Умом Россию не понять, а другими местами очень больно». Хорошо сказано, черт побери.
Тютчевский патриотизм, разумеется, никакого успеха иметь не мог – ни у читателя, ни у власти, потому что это патриотизм не казенный, не громокипящий, чуждый инфантильных милитаристских фантазий, фанфар, котурнов и внешней экспансии. Он сам отмежевывался от квасной истерики, так говоря о твердыне славянства: «Она не то чтоб угрожала, но каждый камень в ней живой». Вот чем он надеялся взять: «Единство,- возвестил оракул наших дней,- быть может спаяно железом лишь и кровью». Но мы попробуем спаять его любовью – а там увидим, что прочней…» Воистину, безнадежное дело: ну какая любовь – при такой тупости внизу и бездарности наверху? Даже тот, кто ценил его поэтический дар, с брезгливостью отворачивался от всех этих патриархальных утопий: «Эти бедные селенья, эта скудная природа… Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» – на музыкальнейшую эту характеристику граф А.К.Толстой, на что был человек толерантный, ответил ему вполне убийственно: «Все из рук у нас валится,- да к тому ж мы терпеливы, этим нечего хвалиться!»
Уникальность его места в русской поэзии в том, что это единственный поэт, с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением делающий мертвое дело. (Может быть, это и было внятно обитателям дома отдыха Верховного Совета РСФСР в Ялте? Не могли же они совсем ничего не понимать, тем более в Крыму, где море, как вечность, обступает бедную землю?) И это при том, что большинство его любовных романов, включая роман с государством, были триумфально успешны; ни у одного русского поэта не было такой гармонии с государственной службой, даже и Жуковский не занимал никакого места в чиновной иерархии (разве что воспитывал наследника-цесаревича – но это власть скорее духовная). Никто, как Тютчев, не выразил трагедию счастливой любви и стопроцентной лояльности – ибо лоялен он всегда оказывался к монстру, а в любви монстром оказывался сам. «О, как убийственно мы любим!» – такого признания русская поэзия еще не слыхивала, поскольку чаще всего лирический герой выступал лицом страдательным; разве что Пушкин обмолвился – «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей»,- но Тютчев ответил ему точно в рифму, словно дописав второе двустишие: «Мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!» Поди пойми, сознательная ли это перекличка или случайность; но взято, конечно, тоном выше. Только Уайльд со временем дописался до того, что все мы только и заняты убийством своих любимых,- но у Тютчева и жестче, и неприкрашенней. Истинный трагизм, трагизм зрелости, начинается там, где кончаются мимолетные и все-таки преодолимые драмы юности: несчастная любовь, гордая фронда… Когда наступает период любви счастливой и уверенной, а фронда сменяется тем, что Пушкин в «Стансах» обозначил как «надежду славы и добра», начинается истинный трагизм: надежда добра и славы превращается в отчаяние заложника, а счастливая страсть вырождается в медленное убийство возлюбленной. «Что уцелело от нея? Куда ланит девались розы?» Тут-то, когда второстепенные и детские, в общем, эротические и революционные страсти отходят на второй план, обнажается та самая бездна, изначальный ужас бытия, от которого русская поэзия, что греха таить, заслонялась то любовными страданиями, то бунтарским байронизмом. Тут и начинаются восторг и ужас перед этой бездной – истинное религиозное чувство, не омраченное ничем сиюминутным (оттого-то, верно, он так и не любил Ватикана, обзывал папу «ватиканским далай-ламой», регулярно нападал на католичество, провидя, возможно, его секуляризацию и политизацию: тут была ревность подлинной трагической веры, не имеющей никаких прагматических целей; одна дрожь, грозная музыка, хор сфер, волна морская, ледяной звездный пламень). Тут-то и возникает тема, которая в русской поэзии впервые начала звучать у Тютчева – ибо Пушкин один лишь раз обронил самую страшную догадку: «Тебе ж нет отзыва». Это сквозная тютчевская тема обреченности на непонимание – при полной, казалось бы, гармонии: статус классика в кругу знатоков у него был при жизни, так что и с читателем была счастливая взаимность. Однако – «молчи, скрывайся и таи». И – «Быть до конца так страшно одиноку, как буду одинок в своем гробу». И самое откровенное – «Когда сочувственно на наше слово одна душа отозвалась – не нужно нам возмездия иного, довольно с нас, довольно с нас». И то уже большое счастье.
Тут, кстати, важный тютчевский парадокс – Пушкин все-таки назвал его первую обширную подборку в «Современнике» явно не без подтекста: «Стихи, присланные из Германии». В русской поэзии он точно иностранец, и любит Россию, как иностранец,- горячо, честно, самозабвенно, как у коренного населения любить не принято. Он за границей прожил две трети жизни, и в самых русских стихах его ощутим акцент, придающий им особенную прелесть. Иногда это некстати употребленный архаизм, иногда смещение ритма, словно запинка; вот и тут – слово «возмездие» давно приобрело вполне определенный смысл, уж к середине-то позапрошлого века никто не употреблял его в значении «воздаяние» – речь шла однозначно о мести. Тютчев берет слова, освобождая их от шлейфа привычных значений и устойчивых сочетаний, пользуется языком как иностранец и здесь предшествует Мандельштаму с его великолепными неправильностями. Архаизация поэтического языка, возвращение его к Державину было величайшим новаторством – не зря футуристы так ухватились за «громокипящий кубок»! Таких великолепных архаических неологизмов, парадоксальных определений у него много; примерно с такой интонацией – «русский как иностранный» – великие иноязычные лирики (Рильке, Яшвили) писали по-русски. Тютчев упорствует в неправильных ударениях – практически везде у него «беспомощный» с ударением на третьем слоге, и как жалко, в самом деле, как беспомощно это звучит! Беспомощен у него и человек перед лицом стихии, перед лесным пожаром или бушующим ночным морем; беспомощен и осенний лист – все жалко, все обречено! И оттого такой пронзительной жалобой звучат иные его стихи – вообще-то, конечно, он был первым совершенным и непоколебимым стоиком во всей отечественной поэзии, но и сквозь эту броню иногда прорывался стон такой силы, какой разве что у Державина звучал порой – в стихотворении на смерть жены, где «воет дом». Иногда этот вой звучит и у Тютчева – и нет, думаю, во всей русской поэзии стихотворения проще и отчаянней, чем «Накануне годовщины 4 августа 1864 года»:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня.
Тяжело мне, замирают ноги.
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею,
Отлетел последний отблеск дня.
Вот тот мир, где жили мы с тобою.
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня.
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Казалось бы, куда проще – эта сквозная рифма «дня – меня», эти «дороги – ноги», но именно эта простота и создает ощущение почти детской беспомощности, покинутости и жалобности. Особенно еще это повторение в конце: ангел мой, ангел мой, ты видишь ли меня? Самое страшное, что он не знал, действительно не знал ответа: в молодости писал о «безумии креста», о неприемлемом для него фанатизме веры,- в зрелости, в стихотворении «Наш век», говорил от имени века, но и явно от своего: «Впусти меня! Я верю, Боже мой, приди на помощь моему неверью!» Ясней всего высказался он незадолго до смерти, в стихотворении тоже по-детски беспомощном, нарочито наивном, да еще и писанном в не свойственном ему как будто русском духе, былинным размером: «Если смерть есть ночь, если жизнь есть день,- ах, умаял он, пестрый день, меня! И сгущается надо мною тень, ко сну клонится голова моя… Обессиленный, отдаюсь ему, но все грезится сквозь немую тьму: где-то там, над ней, ясный день блестит и незримый хор о любви гремит…»
Обычно такие утешения охотнее принимают в старости, но он как раз к старости ожесточался; со смертью Денисьевой и двух детей от нее (всего было трое, старший погиб уже на войне 1914 года) тема тщеты и бренности звучит у него все отчаянней, а потом и все суше… и вот уже страшный вывод: «Природа – сфинкс. И тем она верней своим искусством губит человека, что, может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней». То есть и биться не над чем было. Один екатеринбургский, кажется, филолог составил антологию «Последнее стихотворение» – идея замечательная; последнее стихотворение Тютчева в самом деле очень показательно. Он диктовал чуть ли не до последнего дня; записывала его дочь, полунемка, трогательно ходившая за ним, но русского языка в совершенстве не знавшая, путавшая слоги, пропускавшая строчки,- да и ему уже не повиновалось ремесло, он коверкал размер, не мог удержать мысль… В общем, последнее это стихотворение – о ссоре московского головы Ларина с московским же губернатором Дурново; кончается оно строчкой «А впрочем, тут много шума из пустого». Так закончил Тютчев свою поэтическую карьеру.
Иногда думаешь: как он все-таки держался, на чем стоял? Не была же его поэзия, в самом деле, явлением тотального отрицания, как писали авторы советских предисловий? Ответ содержится в стихотворении, весьма известном в русской революционной среде; его даже на музыку положили, хотя оптимисты-материалисты и считали, что есть в этой песне гнилостный пораженческий дух. Стихи эти теперь цитируются нечасто, а между тем в них содержится рецепт на все времена, который и Тютчеву сгодился, с его-то циничным и негипнабельным умом, да и нам теперь подойдет:
1
Мужайтесь, о братья, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна,
Над вами светила молчат в вышине,