– Громов?
– Да.
– Что, с фронта сбежал?
– Да нет, в отпуске.
– А, – сказала она вполголоса. – Доигралась.
– Почему доигралась?
– Сдавать пойдешь.
– Почему сдавать? Ты с ума сошла?
– А чего ты со мной будешь делать? Ты же офицер, нет? Служебный долг, присяга, все дела.
За окном топотал и свистел патруль.
– Черт, – сказал Громов. – Катька, но ты же… Меньше всего он ожидал увидеть в Москве эту девочку из своей прежней жизни, ЖД, каких мало было даже в тогдашней московской стихотворческой братии.
– Что я? – резко спросила она. – Договаривай, Громов, договаривай.
Прокурорский тон – это было что-то новое. Ей, значит, теперь что-то лет двадцать шесть. Громову никогда не нравились ее стихи, не нравилась и она сама – девочка из типичнейшей московско-хазарской семьи, с папой-урологом, с мамой – бывшей красавицей в восточном стиле, с сестрой, чьим талантам принято было умиляться, девочке пять лет, а уже и танцует, и рисует… Рисовала сплошных балерин на пуантах, в огромных пачках. Это была неприятная семья, что говорить, – самодовольная, заносчивая, в таких семьях часто вырастали пишущие девочки, подражавшие то Бродскому, то Мандельштаму. Громов однажды был у Кати Штейн на дне рождения, ему страшно не понравилось там, но вместо того, чтобы уйти, он с болезненным любопытством наблюдал чуждую среду: так со смесью отвращения и восторга рассматривают насекомое, распятое под стеклом. Катина семья была настолько типична, что в этом просматривалось уже нечто героическое: чистоту жанра Громов уважал в чем угодно, даже в пошлости.
– Почему ты здесь? – спросил Громов.
– А где мне быть?
– В Штатах, например.
– Я здесь родилась, – сказала Катя с вызовом. – Это моя страна, и я отсюда никуда не денусь.
– Но это сейчас опасно, – сказал Громов неожиданно мягко. Он чувствовал к ней уважение.
– Опасно, – согласилась она.
– Ага, – сказал Громов. Он не знал, о чем еще говорить. Он вообще разучился говорить с людьми.
– Ну, спрашивай, – подначила она. – Ты ж у нас федеральный офицер. Или сразу сдашь?
– Я боевой офицер, – сказал Громов с нажимом. – Штатских не сдаю.
– Тоже трогательно. Сразу убиваешь.
– Я убиваю на войне, – сказал Громов.
– Ай, да какая разница. – Она махнула рукой и отвернулась.
Громов молча курил, разглядывая ее. В нынешней Кате Штейн почти ничего не было от той уютной девочки, и теперь она не врала. Это нравилось ему. Он начал догадываться о причинах ее безумного упрямства, но обсуждать их пока не решался.
– Никогда так не будет, чтобы все наши уехали, – сказала она. – Понял?
– Я и не против.
– Это моя страна и мой язык, ясно?
– Ясно.
– У меня на все это не меньше прав, чем у тебя.
– А я и не спорю.
– Ну и не спрашивай тогда, что я здесь делаю.
– Диверсии устраиваешь?
– Да какие тут теперь диверсии. Скоро само все рухнет.
– Может, и так.
– Громов, – сказала она, уставившись на него в упор. – А ты мне нравился, между прочим.
– Да ну. Вот бы не подумал.
– Я тебе хамила от смущения. Дура была.
– Я тоже хамил, наверное.
– Ты не хамил. Ты молчал и не снисходил. А писал прилично, мне нравилось. Если бы тебя не было, а только стихи были, – ты бы много выиграл.
– Ну а теперь и стихов нет, – сказал он.