коровы. Некоторые уже дошли до домов и стояли там, вытянув шеи ему вслед и беспомощно, жалобно мыча.

Он зажал уши и стремительно побежал прочь. Кто останется тут на два дня – вообще не уйдет отсюда. Но и когда Рогов, задыхаясь, перешел на шаг, а дома исчезли из виду, он все еще слышал тонкий протяжный стон и не знал, снаружи доносится он или вечно теперь будет звучать в его голове.

5

РЕКОНСТРУКЦИЯ-2

– Папы нет дома, – ответил ломающийся голос, и тепло, трогательно прозвучало «папа», сказанное этим юношеским баритоном. Остро толкнулась зависть, но сам виноват, сам бросил Мишку. – Он в командировке, будет через две недели. Хотите, Исаак Эммануилович, я маму позову? Она у соседей…

– Не надо, – сказал Бабель. – Я вечерком зайду и передам.

Нет, говорить с женой Козаева он не собирался, с его сыном – тоже. Показаться в Москве нужно было как можно меньшему числу людей из прежней жизни: ненужные расспросы и слухи только во вред. Он давно знал, что будет делать, выйдя из Чистого (что Чистое не вечно – не сомневался, сомневался только, доживет ли). Анонимность, полная безымянность, другой человек с другой судьбой. Его и предупредили: писать пишите, но помните: вы Тернович. У них там были забавные представления о писательстве и о говорящих фамилиях. Он никогда не позволил бы себе такой безвкусицы в повести о своих скитаниях: Тернович.

Заплатить только кое-какие старые долги. Предупредить, чтобы знали, как себя вести: в том, что как-то себя вести рано или поздно придется всем, он не сомневался. Первый эксперимент – тот, что поставлен над ними, – во время войны принес блестящие результаты, а война была не последняя: будет и еще, и скоро; не внешняя, так внутренняя.

Он вышел из будки и направился на почту – низенький, очкастый, незаметный в любой толпе; на круглом лице блестит нееврейский нос-пуговица, на плече брезентовая сумка.

В почтовом отделении пахло расплавленным сургучом, под двумя портретами кисла сонная девушка. Он купил конверт и к нему сдвоенный лист почтовой бумаги с изображением деревенского домика наверху. Перья были из рук вон, корябали бумагу. Он писал, как всегда, медленно, выбирая слова: не было гарантий, что не читают уже ВСЮ почту. С ним больше ничего нельзя было сделать, с ним и с самого начала мало что можно было сделать, – но вредить Козаеву не хотелось. Устная речь – другое дело, на словах он мог бы многое объяснить, теперь же приходилось быть осторожным. Письмецо отняло у него полчаса времени, один раз на него пристально взглянул старик, зашедший узнать, почему ему в ящик не положили «Гудок», который он вот уже двадцать лет выписывает, стыдно! – но, не найдя ничего интересного в круглом, по- безуховски небритом лице, кивнул каким-то своим мыслям и вышел. Бабель посмотрел ему вслед, подождал – и перо снова пошло повизгивать и царапаться (как женщина, которая нас не хочет, добавил бы он в юношеские годы).

«Милый друг мой, – писал он, ставя по неискоренимой привычке „мой” после „друг”, вообще любя постпозитивы, – милый друг мой, пишу коротко, вы поймете. Письмо это уничтожьте сразу. Я был на работе, трудной и сопряженной с опасностью. Не все можно рассказать. Будет время, и мы обо всем поговорим, как раньше. Мы тогда спорили с вами, есть ли замысел во всем, что происходит. – (Формулировка казалась ему достаточно обтекаемой, можно было понять и в метафизическом смысле, но Козаев поймет в буквальном, ибо разговоров явно не забыл.) – Мне кажется, что он есть, и потому не удивляйтесь, если и вас коснется судьба. Об одном прошу: соглашайтесь со всем, что вам будут говорить. Не упорствуйте. Помните, как мы предположили с вами: если не будет упорствовать никто, то общая участь, быть может, смягчится. Вы были правы, хотя и не буквально. Помните: упорствуя, вы никого не спасете. Мы никогда не знаем общего плана, можем лишь посильно не мешать ему. Я вернулся ненадолго, и никто не должен знать об этом отпуске. Предупреждая вас, я не превышаю своих полномочий и все же прошу никому не говорить об этом письме. Но если вы найдете нужным передать мой совет еще кому-то, это будет только к лучшему. Вы можете сказать, что получили его от надежного человека. Я знаю теперь, что определение это имеет ко мне кое- какое отношение.

Не грустите и будьте бодры, мы еще увидимся. Вспоминаю чудесную Валечку и милого Лешу и верю, что всякое горе минует вас. Но если участь многих окажется и вашей, – (он спросил себя, не слишком ли это ясно, и нашел, что не слишком), – знайте, что ничто не делается без смысла и учета наших свойств. Не случайна была и моя судьба, вовсе не столь безысходная, как можно было думать. Если же сейчас вам покажется, – (это был важный, тонкий момент, и его следовало как-то подчеркнуть), – что я передаю вам не свое мнение или склоняю вас к ошибке, вспомните мое обещание никогда не хитрить с вами. Я обязан вам, и помню это, и ценю сказанное слово. Если когда-то и в чем-то вы верили мне, если помните вечера в славном вашем доме, о котором я часто думал вдалеке от него, – прошу вас поверить и сейчас.

Обнимаю вас и верю – нет, знаю, – что впереди у нас много еще встреч и радостей, и родной наш юг еще увидит нас веселыми, жирными стариками, которым будет тогда что вспомнить. Ваш ребе Исаак».

Тут было два пароля: ссылка на жирных стариков (Козаев немало тогда забавлялся этой фразе) и «ребе Исаак», принятая в их разговорах шутливо-почтительная форма. Они должны были уничтожить любое сомнение.

Он вдруг с усмешкой подумал, что никогда не писал Козаеву. Общение их было устным, свободным от этикета письменной речи. Беседовали чаще всего наедине, не особенно поэтому заботясь об иносказаниях. Козаев был простой малый, Бабель любил цельных и ясных людей, не доверяя эстетам – обычно слабакам и истерикам. Но нехитрую тайнопись журналист должен был понять, не ясно только, мог ли еще поверить. Мало было теперь людей, которые бы чему-нибудь верили – особенно если речь шла о старых, давно не виденных друзьях. Прошлое отдалялось с каждым новым днем страха, с каждой бессонной ночью. Иногда Бабель жалел тех, кто прожил эти десять лет на свободе. Их беспрерывное и бессмысленное ожидание было страшней всякой пытки. Думал он подчас и о том, что мертвые жалеют живых, – но мертвые никого не жалели, это он знал наверняка.

Да, сегодня люди не верили, что они существовали и как-то действовали вчера и позавчера, время растягивалось, и сам он сомневался, что жил когда-то с людьми, не в тайге, не в Чистом. Но Козаев был не из тех, кто отказывается от прошлого, он видел это по немногим его публикациям, которые успел просмотреть на фронте и потом, в Москве. Конечно, ушла свежесть и радость и тот наивный задор, с которым все козаевские ровесники, толком не видавшие Гражданской, писали о пустынях, колхозах и самолетах. Наивный и радостный пафос странствий и освоений, детский их конструктивизм, недолгое упоение безобидным и благотворным, казалось, насилием над реками и пустошами быстро вытеснялись болезненной восторженностью, истерической экзальтацией самоуничижения. Тон как будто остался тот же – восторг и священная оторопь, но мощь была уже не своя, чужая, и восхищались все эти юные счастливцы уже не человеком как таковым, но вполне конкретным человеком, в котором словно слились все их таланты и воли. Козаев, пожалуй, еще продержался дольше других. Непостижимо было, как все эти первопроходцы и преобразователи за каких-то пять лет превратились в беспомощных, насмерть перепуганных детей, как повелители песчаных бурь сами низвели себя до песка: он и теперь не вполне понимал, как это сделалось.

Вы читаете Оправдание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату