что сам не думаешь. Во. А дурить меня не надо, меня много кто дурил. Ищи их теперь.
– Слушайте, Николай Акимыч. – Рогов разозлился всерьез. – Вы мне начистоту – я вам начистоту. Я слышал, что моего деда, которого взяли в тридцать восьмом, выслали сюда. Должны были расстрелять, а вместо этого выслали. И что таких, как он, было много. Поэтому я его ищу. Понятно это? И не надо мне приписывать чего ни попадя. У вас тут золота нет и нефти тоже, искать нечего.
Старик посмотрел на него внимательно, с выражением, которого Рогов не понял: то ли издевательским, то ли сострадающим.
– Ты что ж, думаешь, их всех не расстреливали, а ссылали?
– Не всех. Некоторых.
– Я думал, в это только тогда верили. Да и то дураки. Я уж думал, перевелись такие.
Рогов не стал отвечать на это. Старик помолчал.
– В общем, мое дело сказать. Кого ты там ищешь – не моя печаль. Но в лес не ходи. Не те тут места, чтобы новый человек один в лес ходил.
У Рогова мелькнула мысль, что старик набивает себе цену и просится к нему в проводники.
– Может, вы меня сводите? – спросил он.
– Ты со мной шуток не шути! – прикрикнул вдруг хозяин с такой яростью, которой Рогов, при всем стариковом недоброжелательстве, никак не мог предположить в нем. – С другими шути, дома у себя! А у меня со мной не шути!
– Да я не шучу, вы же сами сказали…
– Что я сказал, я сам знаю! Хочешь идти – иди, твое дело. Не жалуйся потом.
Старик встал из-за стола и вышел на крыльцо курить. Рогов пошел укладываться. В душном бревенчатом доме ему долго не спалось, а когда он заснул, сон был неспокойный – все время снился какой- то складной летательный аппарат, который он носил в рюкзаке и доставал по мере необходимости, когда надо было перелететь на небольшое расстояние; аппарат представлял собой что-то вроде складного стула со множеством шестеренок под сиденьем. Надо было сесть на этот стул и резко потянуть вниз, до упора, черную металлическую рукоятку – тогда аппарат взлетал и с заводным металлическим стрекотом несся низко над лесом. Сон был цветной, в черно-лиловых тонах, и черно-лиловым был островерхий, еловый лес. Но, взлетев в очередной раз, Рогов почувствовал, что сделал какую-то непоправимую теперь ошибку – то ли недостаточно сильно оттянул рукоятку, то ли забыл собрать руль, – как бы то ни было, теперь не он задавал направление, а стрекочущий аппарат нес его по собственной воле. Рогов помнил во сне, что эта воля сильно расходилась с его собственной, что ему надо было совсем не туда, что он вообще, может, собирался повернуть к дому, – но теперь сделать было уже ничего нельзя. Внезапно его перевернуло, он почувствовал, что летит теперь вниз головой – да, собственно, не летит, а падает. Аппарат медленно, как осенний лист, опускался вместе с ним куда-то в лес, в черную густоту деревьев, расступавшихся по мере падения; в лесу были поляны, а между ними колодцы, и последним усилием – кажется, мысленным – можно было не угодить в колодец, а с поляны попытаться стартовать снова, но Рогов, уже просыпаясь от ужаса, успел понять, что аппарат не взлетит больше никогда. Это был не тот лес, из которого можно улететь, и даже не тот, из которого удается уползти.
Он проснулся в тягостном недоумении: одним из самых стойких, детских его предубеждений была уверенность в том, что, если летаешь во сне – значит, растешь. Расти ему было поздно. Ни счастья полета, ни обрывающегося, колотящегося ужаса падения он не испытывал очень давно, но вот смутное и тягостное чувство человека, зашедшего не туда, было ему знакомо. Сон тем и был страшен, что это чувство, подспудно отравлявшее ему две последние недели, вышло наконец наружу и могло быть названо. Это не был страх неизвестности или неуют в непривычных местах, но именно сознание того, что его относит дальше и дальше от цели и что самой цели нет, что она выдумана, и выдумана плохо. Иногда спросонок он спрашивал себя, что делает здесь, но зеркальце, кретовское зеркальце под подушкой на все отвечало ему. Он нащупал его и сейчас, подумал мельком – не показать ли Николаю Акимычу, – но тут же отмел эту мысль. Николай Акимыч был не тот человек, чтобы показывать ему зеркальце.
Черная тишина мерно тикала: шли стенные часы, слава Богу, без боя, – видимо, давно испорченные. Время они еще показывали, а бить разучились. В кромешной темноте, держась за стену, Рогов выполз на крыльцо. Ночь была холодная, с множеством крупных августовских звезд. Как всегда в холодную ночь, все они были ярки и одноцветны – того бело-голубого оттенка, каким в нашем сознании всегда обладает либо очень холодный, либо очень горячий предмет. Рисунок созвездий был не знаком, сдвинут: Рогов с трудом нашел «дубль-ве», искать ковш пришлось дольше, а на краю неба уже был различим серебристый мазок, всегда видимый осенью. Только очень чуткий глаз разглядел бы там четыре звезды ромбиком и пятую у одной из его вершин. Про себя он называл этот мазок змеем, имея в виду бумажного.
Ни в одной избе вокруг не горели окна, не слышалось даже собачьего лая во дворах. Молчал и лес, ни звука не доносилось оттуда. Его черная зубчатая стена казалась монолитной: черней, непроглядней дымно- синего неба, она впервые испугала Рогова по-настоящему.
«И бездна нам обнажена», – вспомнил он. Ночью не следовало принимать решений, доверять ночным настроениям тоже было нельзя. Но именно сейчас он, как никогда, захотел домой. Даже в армии Рогов не испытывал ничего подобного. Еще немного – и он расплакался бы, как потерянный щенок или ребенок, плачущий ночью об этом щенке. Надо вернуться, говорил он себе вслух, чтобы успокоиться. Вернуться и оставить все это или приезжать не в одиночку. Почему я поехал один? Потому ли, что это только мой долг и мое дело? Но мало ли что может случиться, я же с самого начала знал, что направляюсь в глушь. Мало ли как меня встретят, никакие пароли не спасут. Он озяб и передернул плечами. Да, но кого мне было брать с собой? Друзей, которым можно стопроцентно доверять, у меня нет. Я совершенно один. Раньше это состояние его радовало, теперь мучило. Он чувствовал невероятное сиротство здесь, в Богом забытом углу, под крупными звездами. Раньше звезды вызывали у него легкую, сладостную грусть, как что-то прекрасное и недосягаемое, но теперь они были грозны, и даже не то что грозны, а невыразимо равнодушны. Чужим было все: старик, изба, лес, небо. Все жило своей жизнью, которая никак не пересекалась с роговской. И с чего я взял, что они меня примут? У них точно та же, отдельная, жизнь, которая давно не связана с миром живых. Все их связи тысячу лет как перерублены. Он зашел не туда, но зашел уже так далеко, что не мог просто так вернуться.
И куда ему было возвращаться? Эта мысль проявлялась в сознании по мере того, как он все полнее просыпался и трезвел, и над испуганным его телом с его животными страхами постепенно брал верх рассудок. Рассудок расставлял все по местам и устанавливал привычные ориентиры. Он спрашивал: что дома? Дома был круг жизни, из которого не находилось выхода; женщины, которым нужна была только нянька; слабость и жалкость, следы которых он находил повсюду; мать, по которой он скучал все время, но с которой не мог ладить, пока не разобрался в себе. А разобраться в себе – значило найти причину того, что здесь происходило сорок лет назад, потому что просто так жить с этим он не мог. Следовало либо