что тебе захочется. Можешь покурить даже, если совсем нет терпежу. Если терпежу нет, вообще многое можно: вредней себя одолевать-то. Мудрость природы есть в чем? – Как большинство пророков, старик предпочитал излагать свое учение в виде ответов на собственные вопросы. – Мудрость природы есть в том, чтобы самому все захотеть, что тебе не хочется. И тогда ты будешь господин природы.

Скалдин подумал и рассудил про себя, что лучшего подарка к тридцатилетию советской власти сделать было нельзя.

Он еще несколько раз выходил с бородатым в тамбур; в общем вагоне не было никакой возможности разговаривать: жара, вонь. В Омск их в тридцать девятом везли зимой, и мучились они тогда в степи, наоборот, от холода, – но тот вагон был королевским по сравнению с этим. Видно, совсем они стали не нужны, если распускали их по одному и денег выдали ровно на месяц скудной жизни да на дорогу домой самым дешевым поездом. Правда, был у Скалдина теперь орден.

Кроме общения с господином природы, развлечений в поезде не было. Вагон был густо набит плотной людской массой, ехали какие-то казахи, какие-то чучмеки в халатах, – Скалдин встречал чучмеков на войне, воевали они плохо. Злость в них была, но тупая, и просыпалась, только когда у них свои же что-нибудь крали. Если бы у них что-нибудь украли немцы, о, чучмеки были бы неудержимы, – но увы. Воевали вообще плохо, это Скалдин вынужден был признать: без чистовцев, да без мелединцев, да без новосибирского ударного батальона, в который свезли упорствующих со всей средней России, они бы со всем своим пространством проиграли войну не раз. Идиот Жуков полагал, что войны выигрываются кулаком и криком, идиот Власов – ненавистью к жидам; поразительные люди были эти советские генералы, и ежели б не Грохотов, прошедший через Меледино и негласно руководивший обороной Москвы, а потом блеснувший при Курске, – не видать бы Верховному теперь ни Москвы, ни Берлина. Но Верховный сам был из сидельцев, понимал в этом деле и в тридцать восьмом году все успел. Идея большого фильтра была хорошая идея.

Скалдин был замечен еще под Москвой и Грохотову лично известен, ему открывалась бы славная военная карьера, но из людей, прошедших фильтр, Верховный предпочитал не выращивать крупное начальство. Поначалу Скалдин очень обижался, но теперь понимал, что и здесь была мудрость – жестокая, конечно, но всякая мудрость жестока. Они свое дело сделали, для новой войны хватит новых, фильтр работал, а слишком хорошо воевать и расти по службе чистовским и мелединским не след. В мирное время в армии должны служить идиоты, иначе, не ровен час…

Нет, о мести Скалдин не думал, и переворот его не соблазнял. Но слишком большое количество профессионалов в армии опасно для страны, где все решает один; идея с двумя армиями – мирной, тупой, и резервной, из смертников, – имела свои плюсы. Другое дело, что теперь ему вовсе не улыбалось встраиваться в мирную жизнь, потому что он знал уже цену этой мирной жизни и своим довоенным трудам; кому охота растить хлеб, который будет спален или потоптан при первой же атаке – а атак будет еще ого- го… Какая разница, что жрать человеку; лучше, если бы он мог совсем не жрать.

До войны Скалдин был не то чтобы глуп, но избыточно доверчив. Что говорить, в нем была корневая сила, славная сельская закваска, которая и позволила ему выжить в тюрьме, потом в Чистом, потом под Москвой, под Курском, под Варшавой. (Дальше Польши их не пустили: боялись перебежек; ну, перестраховщики! Да дорвись они до того мира, нешто они стали бы встраиваться в него? Всем бюргерам жирные их глотки бы перервали, да и только.) Да, так вот, сила была, а ума не было. Занимался черт-те чем. Пшеничка. Пшаница, как уважительно говорил учитель его, Михайлов, тоже хороший мужик и тоже дурак. До войны Скалдин занимался, как бы сказать, тончайшим слоем, называвшимся то наукой, то культурой, – в общем, маслом на бутерброде, кремом на торте, и к истинной жизни, откуда и шла его корневая сила, все это не имело никакого отношения. Не будь фильтра, так бы и прожил.

Он отчетливо помнил миг, когда условности отступили, словно оставшись в другой жизни: последние добольничные дни помнились ему смутно, разве что страшный гнет бессонницы, сумеречной реальности, в которой слова вдруг теряли значение. Ему показали потом запись того, что он говорил на последнем допросе: решительно непонятно было, как он мог это говорить. «В людях понедельник, вторник, среда, четверг, пятница. Иголка, шило, нож, топор, пила, молоток, рубанок, шприцы. Корова, лошадка, коза, овца. – (Ему, верно, казалось, что следователь показывает какие-то картинки, надо называть, что на них, иначе примут за сумасшедшего). – Ухват, курица, утка, гусыня, индюшка, соловей, щегол, синичка. Лошадка копытом бьет, дождик сверху льет, знать, погода плохая. А вода в ванну нальется, надо садиться купаться. Вон корову поят. Нога моя меняется в боли, рука меняется в боли. Почты долго нет, а хотелось бы почитать, тут есть какой-то секрет. Прочитано мне и с моих слов записано верно».

Когда он очнулся в больнице, ничего не было понятно; просто было чувство, что все хорошо, спокойно. Вошла красная в белом, принесла прозрачное; дала пить – горькое. Вошел белый в белом, сказал обычное: ну-с, ну-с, как-с. Огромное облегчение, хотя слов «огромное облегчение» тоже еще не было. На сломанной правой руке был гипс, поили горьким три раза в день, на ночь сладким, с утра кислым. Слова он вспомнил на удивление быстро, но вот понятия некоторые так и не вернулись. Например, приходил следователь, желто- зеленый в белом; следователь – потому что так следовает, следует, чтобы он приходил. Спрашивал про пшеницу. А я не знаю, какая пшеница, зачем ее растить, когда всем известно, что пшеницу земля родит сама. Спрашивал про академию: а зачем академия, когда сам человек знает, сколько нужно, а больше ему для жизни не нужно? Восстанавливался он теперь на удивление быстро. Больше ни о чем не спрашивали. Однажды доктор, это ведь был он – белый в белом, сказал: вот все бы так. Но не у каждого можно вызвать реактивный психоз. Этот после психоза словно шкуру сбросил, а под ней оказался идеальный солдат.

Конечно, к идеальному солдату вернулась потом вся память, и что говорить – это было больно, больно. Но ощущение излишности, избыточности всего, чем он жил, – какой-то любви, какой-то семьи, какой-то науки, – не оставляло его. Какая наука, когда с человеком так просто сделать все, что угодно? Положим, любовь к прекрасному, о которой так много говорил в Чистом один ленинградский искусствовед. Именно любовь к прекрасному, утверждал он, позволила ему выжить, выстоять и ничего не сказать. Ему казалось, что, сознаваясь в небывших грехах, он тем самым оскорбит прекрасное, которое до такой степени ему доверялось, что позволяло себя исследовать. Значит, плохо били, сказал тогда Скалдин; в Ленинграде вообще плохо бьют. Надо укреплять кадры. Теперь, он слышал, уже взялись. Поднес спичку к холсту – и все твое прекрасное. Все крем на торте, масло на бутерброде. Величие их страны в том и было, что она научилась отсекать лишнее.

– Но только масло и делает его бутербродом, – поджав губы, заметил искусствовед.

– Хлеб надо жрать, – сказал тогда Скалдин. – Вы думаете, искусство делает вас человеком, любовь делает вас человеком… Червем они вас делают, только и всего. Человек – это то, чего нельзя отнять; вместе с жизнью разве что. Я говорю о советском человеке, понятное дело.

Подъезжая к Москве, бородатый в последний раз наставлял Скалдина в тамбуре:

– Значит, отпиши мне, я вернусь к себе в Чувилкино и буду ждать. Напиши, как пошло, какое теперь твое есть счастье. Помнишь, как не кушать?

– Помню, – улыбнулся Скалдин. Псих был единственным человеком в поезде, который не вызывал у него отвращения, и если вдуматься, не такой уж он был псих.

– И ножками, ножками по снегу чаще. Надо сознательно искать холодное и плохое, не богатству

Вы читаете Оправдание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату