царской грамоты

сбрось оковы,

вольную грамоту

даешь!

Он, видимо, остался доволен, подошел к столу, быстро, чуть не ломая карандаш, записал очередную агитку, – но, перечитав ее, рухнул на табурет и закрыл лицо руками.

Окончательно уверившись, что все происходит в кошмарном сне, Ять на цыпочках отошел от корабельниковской комнаты и вернулся к Барцеву. Даже в самом кошмарном кошмаре есть своя логика: пусть у него кружилась голова и от жара шумело в ушах, но он помнил, что из подземного зала было два выхода. К этому второму выходу он теперь и полз – сеть елагинских ходов оплетала весь остров, и если один ход пролегал под Малой Невкой, другой мог быть вырыт и под Средней. Ять не мог и помыслить о том, чтобы вернуться на мост. Он дополз до зала, ощупью нашел второй ход и, снова опустившись на четвереньки, медленно пополз в непроглядную черноту. Что-то пушистое ударило его по лицу и тут же в испуге отлетело: особая подземная бабочка? подземная летучая мышь? В ушах гудело и грохотало. Царской грамоты сбрось оковы, вольную грамоту даешь. Он полз долго, падал на живот, лежал, поднимался; сверху капало. Ничего, кроме этой подземной гнилой тьмы, он не заслужил: так и расплачиваются в аду за минуту трусости. Хотел жить – получай жизнь: такова будет теперь она вся. Вот она, вечная наша ошибка: мы думаем, что выторговываем себе ту же жизнь, что и раньше, – врешь, теперь будет только такая… Но кончился и этот ход; он снова уперся в стену, нащупал скобы, поднялся, толкнул руками плиту…

Это был металлический люк, вроде канализационного. Ять выполз наружу и оглянулся. Ход вывел его на Выборгскую сторону, к дерюгинскому сталелитейному заводу. Рядом поскрипывали распахнутые ворота, краснела фабричная труба с выложенными белым кирпичом цифрами 1912. Небо утратило лиловый оттенок и было теперь ровно-серым, низким и неподвижным. Ять не знал, долго ли он просидел на мостовой. Покрапал мелкий дождь. Надо было куда-то идти. Ять встал и, пошатываясь, толкнул люк на место. Потом неуверенно побрел прочь от островов, дальше и дальше. Вечером этого дня он кое-как дошел до лавки Клингенмайера, но не помнил ни того, где бродил весь день, ни того, как упал на пороге. Тиф часто начинается с беспамятства.

24

А Корабельников, как выяснилось, старался зря. Он сочинял всю ночь, с отвращением прислушиваясь к декламациям и песням, доносившимся с моста, под утро закончил цикл из двенадцати плакатов, прославляющих свободное правописание, и рухнул на свою жесткую, безупречно белую койку. Проснулся под вечер, по-прежнему один. Прошелся на всякий случай по этажам: пусто. Вот и сбылось предсказание Краминова: ты – последний. И впрямь последний. Все ушли, и никто не вернулся. Разумеется, все они теперь в Елагином дворце. И Чарнолуский, ренегат, тоже небось с ними. Тот, кто не любит революционного искусства, не любит и самой революции. О, конечно, теперь большевики быстро столкуются со старорежимной профессурой. Вы помиритесь с ним, по размышленьи зрелом. Споются. Повоевали, и хватит. Такие, как он, никому не нужны, потому что никто не заинтересован в честном строительстве. Для честного строительства надо работать, а теперь не время работников. Теперь время прихлебателей. Сидят там, издеваются над ним. Наверняка. Ну ничего. В Петрограде больше делать нечего. Пора в Москву. Вот только отдать плакаты… Пойду сейчас в Смольный и скажу этому интеллигенту все, что думаю. И швырну ему в рожу последний заказ. Пусть попробует говорить со мной в этом прежнем тоне. Кретин, ничтожество. Сочинитель декадентских пьесёнок. Трибун в пенснэ-э. И – немедленно в Москву… а он пусть тут устраивает заповедник имени дяди Вани!

Собрался, вышел. На мосту – красная лужа: дрались, что ли, до крови? Принюхался: рвота. Упились до блева! Корабельников ненавидел пьянство. Он широко шагал по Елагину, мельком оглянулся на дворец: тихо, вокруг никого… Перепились, спят. Не хочу видеть ни те, ни эти рожи. На Зелениной навстречу – газетчик. Купить напоследок. Развернул под редким дождем. Выцепил глазом колонку в рамке на третьей странице. «Комиссия по орфографической реформе». Тряхнул головой, вчитываясь, пытаясь усвоить. Перечитал. Сплюнул.

Вместо вольной орфографии, о которой он всю ночь писал и которую считал главным завоеванием революции, вводился новый набор правил, куда более решительно ограничивающих свободу, чем царская орфография. Окончательный свод этих правил предполагалось выработать к сентябрю. Разумеется, новое закрепощение начиналось по просьбам сознательных, грамотных рабочих, которым, видите ли, неудобно читать статьи и листовки, написанные кое-как. Дело было, конечно, не в орфографии. Он давно чувствовал, что свобода кончится. Свобода нужна ему одному, художнику. Ради нее он готов есть пшенную кашу на зеленом машинном масле, пить морковный чай и спать на чурбаке. Но рабочий класс не для того все это затевал, чтобы спать на чурбаке. Тьфу. Да мне-то черта ли во всем этом? У меня, если хотите знать, вообще врожденная грамотность.

Он ввинтил папиросу в угол рта, вытащил листки с плакатными текстами, поджег и прикурил от них.

23 октября 1918 года реформа орфографии была проведена в жизнь, по типографиям проехались красные матросы, лично изымая еры и яти, фиты и ижицы, чтобы исключить возможность контрреволюционного написания. С ерами переусердствовали: там, где полагался твердый знак, некоторое время ставили апостроф. Традиция эта дожила до наших дней.

Только с октября Корабельников снова смог писать – период его временных расхождений с властью закончился, он смирил и взнуздал себя, потому что противники советской власти, как всегда, были еще хуже. Между двумя враждебными, давно уравнявшимися неправдами – тупой простотой большинства и гнилостным вырождением меньшинства – всякий выбор был ложен, ибо наступало время куда более страшных оппозиций; но то ли узкий ум Корабельникова отказывался их видеть, то ли больная душа отказывалась вмещать. Все его оппоненты не без помощи государства перестали существовать или перекочевали в загробное зарубежье. Воевать стало не с кем, и он ушел их догонять – в надежде доспорить. Хочешь не хочешь, а любой житель Крестовской коммуны рано или поздно вступает на Крестовский мост.

25

О дальнейшей судьбе Барцева и Ашхарумовой известно вот что. Проснувшись на рассвете, сером и скучном, как всякий рассвет после праздника, они бесцельно слонялись по квартире Соломина, сданной им на месяц, и оба чувствовали странную перемену: словно самый воздух за окном стал другим. Время переломилось, и в этом новом времени оба они чувствовали себя как рыбы, вытащенные из воды. Можно было научиться ползать по суше, но на это требовались годы. Ашхарумова сказала, что зайдет к подруге – надо вернуть ей серьги, одолженные на свадебный вечер; Барцев на всякий случай спросил адрес подруги и уселся сочинять. В шесть вечера Ашхарумовой все еще не было, он забеспокоился, отправился к подруге – и узнал, что Маша ушла пять минут назад; странно, что они разминулись. Впрочем, сказала подруга, она собиралась еще зайти к матери… Адреса матери Барцев не знал и вернулся домой, но по дороге его задержал патруль – выпустили только утром, дав здоровенного пинка; на соломинской квартире Маши не было, а была отчаянная испуганная записка – «Пашка, где ты?! Иду искать». Он узнал, что она искала его у Зайки и Льговского и собиралась даже на Елагин; Барцев кинулся на Елагин – пусто, дворец забили… да и в самом деле, не исчерпана ли была вся эта история с дворцами? На следующее утро был обнародован приказ о национализации Елагина дворца, а прилукинская дача сгорела неделю спустя, и поджигателя не

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×