сознания тлела, как жар под золой, раскаленная точка: нельзя спать, нельзя, нельзя. Меж тем проскрипело четыре, он восемнадцать часов провел на ногах, намерзся, переволновался, и наконец лег ближе к печке, положив голову на руки. Он знал, что бывают минуты, когда отогнать сон можно лишь титаническим усилием, но именно этого-то усилия никто и не хочет делать, – и тогда происходит ужасное, ужасное. Горе городу, если страж не станет бодрствовать… как это было? Вот такая же сонливость и слабость овладела всеми с самого сентября, и так же вдруг опускаются руки у всех, кто долго пытается спасти почти безнадежного больного… когда остается единственное, спасительное, может быть, усилие. Этих усилий было уже слишком много, и все они ни к чему не привели. Та же одурь… но этой мысли он уже не додумал до конца.

Ему снились пестрые, беспорядочные обрывки – дворцы, визири, темные витые минареты на фоне темно-синего неба с чужими звездами. Дважды он проснулся, вскинулся: мальчик тихо спал на его диване. Печь медленно остывала, в первое из пробуждений он подложил последнее полено, во второе закрыл заслонку, сберегая тепло, – после этого уже не просыпался до позднего утра. Небо очистилось, комнату заливал янтарный свет. Диван был пуст. Мальчик ушел незаметно, тихо одевшись, не оставив в комнате никакого следа своего пребывания. Ять вскочил, кинулся в соседнюю комнату, заглянул в шкафы, под стол (вдруг прятки?) – нет, странный ночной гость исчез, не желая будить хозяина. Верно, сам отправился на поиски дома. Как он дойдет до своей Третьей Рождественской? Ять набросил пальто, выбежал на улицу – никого, только прошла мимо старуха, таща за собой санки с какими-то обгорелыми досками; разбирала, верно, пожарище на Арсенальной. Мальчика не было нигде. Многие потом видели этого мальчика.

24

Во второй раз Ять появился в Елагинской коммуне только через три дня после Зайкиного дня рождения. Он опасался встречаться с Казариным, чтобы избежать его укоров или холодноватого высокомерия, боялся застать там Стечина, с которым пришлось бы объясняться, – а вместе с тем хотелось посмотреть на Ашхарумову, в чем он и сам себе не особенно признавался. Вдобавок он чувствовал род ответственности за всю эту странную затею и не мог оставить дело без присмотра.

Последние три дня он провел в полубреду: система его координат так безнадежно рухнула, критерии так расшатались, что жить сколько-нибудь сознательной и активной жизнью не стало никакой возможности. Может, он и на Елагин шел главным образом затем, чтобы побыть среди людей, знакомых по былому времени. Как главное его качество – безошибочное чувство фальши – могло проявляться только в присутствии этой фальши, так и оценку происходящего он мог вырабатывать только в споре, только рядом с людьми своего круга, которых никогда не бывало много, но теперь не стало совсем. Что он делал? Сходил на Третью Рождественскую, поискал четырнадцатый дом – это оказался трехэтажный пустой, запертый особняк «Лионского кредита»; мальчик что-то напутал – то ли номер улицы, то ли номер строения. Ять для очистки совести поспрашивал немногочисленных прохожих, не видали ли они ребенка восьми лет, в черном пальтишке и коричневых кожаных сапожках, – никто никого не видел, да Ять и сам понимал, что проморгал ночного гостя. Хотя как было не надеяться, что мальчик нашел-таки свой дом? Зрительная память у детей всегда лучше словесной.

В прочие дни Ять что-то писал, что-то читал, к кому-то ходил, соблюдал ежедневный урок по работе над никому не нужной книжкой, покупал у газетчиков «Знамя труда» и «Волю народа», удивлялся тому, что ничего не происходит, что немцы стоят в сотне верст от города и не делают никаких попыток его взять… хотя удивляться этому, в сущности, не следовало: ну, возьмут, и что делать? Ять ловил себя на том, что с интересом ждет любого продолжения: все было лучше, чем эта пауза. Вместе с тем ему казалось иногда, что нечто уже начало происходить, только он утратил чутье. Веяния воздуха, намеки, знаки были теперь слишком тонки, чтобы он мог уловить их. Что-то делалось, тихо и незаметно; темные с какими-то свертками сновали по городу все наглее. Заговор плелся, но цель его оставалась неясна.

Накануне прошел обильный, долгий снегопад, теперь было морозно и ясно. Ять перешел горбатый мостик и по заснеженной аллее, оставляя глубокие следы, двинулся ко дворцу. Охраны уже не было, документов никто не спрашивал. Казарин оказался дома и писал за столом, придвинутым к окну. Ашхарумова сидела в глубоком кресле с вязаньем и, когда Ять вошел, подняла на него черные круглые глаза. Против ожидания разговора о празднике на Васильевском не вышло. В Елагинской коммуне было не до того.

– Здравствуйте, Ять, – рассеянно приветствовал его Казарин. – Слышали, дела-то у нас какие? Раскол, сударь, раскол…

– Как раскол?

– Да садитесь, раздевайтесь. Маша, осталось у нас печенье? (Ятя опять кольнула их семейная идиллия, он все-таки завидовал, хоть и прятался от этой мысли.) Да, голубчик, стоит пятьдесят интеллигентов поместить в замкнутое пространство, где к тому же топят и хлеб есть, – на другой же день разобьются на двадцать фракций. Чем лучше топят, тем больше фракций.

– И сколько у вас пока?

– Пока две. Десятеро отселились, скоро и остальные уйдут. Да это только начало: потом и десятеро расколются… Нельзя же тут жить и не повторять всю общественную структуру. В себе свои болезни носим.

Рассказ Казарина поразил Ятя, но не внезапностью происшедшего, а именно глубокой органичностью, полной и удручающей предсказуемостью его. Началось, как всегда, с еврейского вопроса, с которого теперь начиналось в России все. Заспорили о мере допустимого сотрудничества с властями. Ловецкий, естественно, доказывал, что без службы себя уважать невозможно, что и Батюшков сошел с ума, покинув должность, что в согласии с государством нет ничего зазорного и прочее в таком духе. Фельдман, на беду, заговорил о том, что ежели бы интеллигенция считала для себя более приемлемым взаимодействие с властью, так и власть давно приобрела бы человеческий облик, – а заодно скептически отозвался о бомбистах и прочей крайней оппозиции, наиболее виноватой. Тут, неожиданно для всех, вскочил с места Хмелев и принялся доказывать, что кому-кому, а Фельдману не следовало бы поносить бомбистов, потому что все сделали именно фельдмановские братья, а выходило, что и сам Фельдман.

– Вы о чем изволите говорить? – кротко осведомился карлик.

– Не делайте невинных глаз, не делайте! Я помню, что такое было называться русским в пятом году! Скажи, что любишь монархию или Отечество, – и с тобою никто не захочет разговаривать! Общественное мнение, пружина чести! Кружки грязных, полуобразованных ничтожеств, грязные волосы, грязные ногти! Это вы будете теперь ругать русских за то, что они допустили крайность? Это вы смеете теперь упрекнуть их в том, что они предали государя? Сперва вы растлили страну, а теперь она вам виновата?! – и прочие совершенно, ежели вдуматься, абсурдные инвективы, не имевшие к Фельдману никакого касательства: все знали, что он стоит вне политики и в немногих своих публицистических статьях призывал интеллигенцию прежде заняться собственным образованием, а уж потом – общественным переустройством. К чести маленького Фельдмана, он пытался погасить скандал.

– Вы раздражены теперь, Николай Алексеевич, – спокойно сказал он Хмелеву. – Успокойтесь, лично вас никто не обвиняет ни в чем. Хотя бы среди нас вы могли бы не искать врагов.

Последнее «мы» взорвало Хмелева окончательно. Это «мы» посмел употребить человек, которого он никак не мог считать своим – вся хмелевская кровь бунтовала против этого. Он совершенно потерял власть

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×