больницу. Все были пьяны. Сторожу приказали открыть (сейчас выясняли, не был ли и он в сговоре), протопали на третий этаж, Шергин проснулся, закричал – ему выстрелили в рот; пуля выбила передний зуб, задела корень языка, он захлебнулся собственной кровью. В Кошкарева выпустили три пули, все попали в грудь и живот, но он жил еще полтора часа и смог назвать убийц. К нему-то и вызвали хирурга – тот сразу понял, что дело безнадежное и надо только облегчить страдания, но от инъекции морфина Кошкарев отказался. В последние минуты он плакал, жалел, что не вырастит детей (которых вчера только к нему приводили – он впервые после трех месяцев заключения увидел их), и все удивлялся: ведь матросы были к ним вполне доброжелательны… Хотели послать за женой – он попросил не делать этого, через час потерял сознание и еще через полчаса умер.

– Я знал, – тихо и твердо повторял Алексеев. – Я знал и всем вам говорил. Эта власть и нас собрала единственно для того, чтобы уничтожить одним махом. Что вы теперь скажете? А? Что вы теперь скажете?! – и тыкал пальцем в Борисова.

– Скажу, что сначала надо узнать все обстоятельства, – так же тихо и твердо отвечал Борисов. – Я допускаю и то, что это провокация…

– Чья провокация?! – забывая окать, кричал Горбунов. – Моя провокация?

– Да вы-то при чем? – отмахивался Борисов. – Может быть чья угодно, вплоть до немцев. Если выяснится, что убийство произошло по приказу властей, – это исключает всякое сотрудничество. Если окажется, что пьяные матросы разбуянились, – надо посмотреть, будут ли они примерно наказаны…

– Наказаны! – шипел Долгушов. – Чтобы своя своих не познаша? Им происхождение служит индульгенцией, они всех нас могут перебить – и ничего не заслужат, кроме поощрения…

– Вы-то что думаете, Ять? – спросил Казарин.

– Я Кошкарева знал немного, – Ять все пытался представить его умирающим, с тремя пулями в груди, плачущим – и не мог: он помнил его сначала молодым земцем, идеалистом, народолюбцем, потом посредственным, хоть и горячим публицистом, потом членом кабинета, министром здравоохранения, – доброжелательным, мягким, умеренным… – Мы в последний раз виделись, кажется, в августе, меня Мироходов попросил с ним побеседовать. Одного в толк не возьму: если кого из правительства и был резон арестовывать или казнить, то уж этого в последнюю очередь. Никакой закономерности не вижу, никакого смысла…

Он лгал, конечно, и лгал прежде всего себе. Смысл был именно в том, чтобы погибли Кошкарев и Шергин, двое кротких, неразлучных, всю жизнь бывших на «вы», но всегда сводимых судьбой в роковые часы истории. Оставалось непонятным, как поступит новое правительство: оставит убийство безнаказанным (но тогда, пожалуй, и комиссаров сметут по одному – они такие же пролетарии, как мы крестьяне) либо попытается примерно наказать, вплоть до публичной казни… последнее вряд ли. Ясно было одно – революция выходит из-под контроля и скоро пожрет собственных детей; трудно было поверить, чтобы комиссары вроде Чарнолуского или даже Воронова смогли удержать этот поток в каком-никаком русле. Эти соображения Ять и начал излагать Казарину, когда вдали послышался треск автомобиля. Проехать к дворцу из-за снежных заносов машина не могла и остановилась, едва съехав с моста. Все кинулись к окнам. Утопая в снегу и оскользаясь, ко входу во дворец брели Чарнолуский и Барцев; за Чарнолуским поспешал дюжий матрос – видимо, комиссар не ездил теперь без охраны. Лиц было толком не разглядеть, сверкало только комиссарское пенсне.

– Арестовывать приехал, – спокойно сказал Хмелев.

– Этот-то? – презрительно усмехнулся Алексеев. – Не поверю. Агитировать идет. Сейчас будет говорить про уродливые гримасы.

Чарнолуский с утра знал об убийстве Кошкарева и Шергина и долго сидел в кабинете, не решаясь ничего предпринять. Он знал, что убийцы и не думали скрываться – завалились спать в казарме; что даже утром, с похмелья, они считали свой поступок подвигом и не склонны были раскаиваться – «Они ж все равно были не жильцы»; Бродский, конечно, был теперь обречен, но и не в Бродском было дело. Непонятно было, имеет ли он сам право уйти, или следует остаться до выяснения всех обстоятельств. Он однажды уже подавал в отставку и писал даже негодующее письмо, которое собирался передать в газеты, – о том, что он не может отвечать за состояние культуры, которую разрушают так называемые герои революции; Бронштейн тогда высмеял его, и многие присоединились. Получилось очень гадко. Он и теперь начал было писать прошение об отставке, но, написав первые строки, застопорился. Следовало все же понять, как пойдут события, – но тут доложили о приходе Барцева, и вошел этот милый, рыжий, застенчивый, ни о чем не подозревающий футурист, с которым Чарнолуский никогда прежде не виделся, футурист стал сбивчиво рассказывать о том, что филологи и литераторы, собранные в коммуне, разошлись по вопросу об отношении к власти, что разделил их также национальный вопрос, но суть не в этом… Словом, часть деятелей литературы настроена более радикально и хотела бы создать собственную коммуну… и Чарнолуский чуть не расцеловал рыжего: перед ним была та новая интеллигенция, о которой он мечтал, которую пестовал! Только ради этого стоило затевать всю историю: интеллигенцию достаточно было собрать в приличных условиях на неделю, чтобы из ее среды выделился передовой отряд! В этих условиях бросать пост было никак невозможно. Надо было немедленно отправляться во дворец и говорить что угодно, лишь бы успокоить елагинцев. Там наверняка уже знали, а если не знали – пусть лучше узнают от него.

Выигрывая время, он долго отряхивался на крыльце, оббивал ботинки (грубые, старые), долго пропускал Барцева впереди себя, наконец вошел, скинул пальто… Некоторое время молчали все – и комиссар, и коммунары. Наконец Чарнолуский поднял глаза и заговорил.

– Вы знаете, зачем я здесь, – начал он на этот раз без всякого обращения. – Все мы скорбим по поводу гибели честнейших, вернейших деятелей России, ее, посмею сказать, совести. Не стану говорить о том, что значили для страны имена Шергина и Кошкарева. Мой долг – лишь рассказать о том, что произошло на самом деле…

– Из первых рук, – сказал Алексеев очень тихо, но Чарнолуский услышал. Он выдержал паузу, в упор посмотрел на профессора, потом потупился, словно пытаясь справиться с чудовищной, незаслуженной обидой, – пересилил себя и продолжил.

– Революция в опасности, – заговорил он медленно и скорбно. – И никто не угрожает ей так явно, так нагло, как силы, которые она сама разбудила. Пока лучшая часть народа жертвует собой, терпя нечеловеческие лишения, – худшая его часть пользуется свободой для грабежа и убийства. Гибнут не только представители аристократии – гибнут и честные работники, и сознательные пролетарии; и лучшие из крестьян, и ни в чем не повинные герои, которые могли бы рассчитывать на благодарность масс, а получают от них пьяный дебош… Кошкарев и Шергин больше других сделали для своих убийц, но их убийцы не знали, на кого поднимали руку…

– Если бы вы их не взяли, – сипло возразил Хмелев, – эти матросы и не знали бы, кто перед ними! Вы сами указали им мишень.

– А кто указывает мишень десяткам людей, нападающим на первого встречного?! – оскалился

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×