таком возбуждении. – Неужели вам, человеку в полном смысле интеллигентному и безусловно честному, нравилось то, во что превратилась Россия? Неужели вам не внушает надежды возможность покончить со всею этой рутиной единым махом? И назовемте уж вещи своими именами – мы с вами лучше прочих знаем русскую орфографию; кто из серьезных ученых, положа руку на сердце, назовет ее совершенной? Кто из нас осмелится защищать русскую государственность? И в орфографии, и в управлении обществом – страшные наслоения ненужных условностей, века рабства, триумф муштры, тупой силы… Нам ли с вами не знать, что такие завалы голыми руками не разгребаются – их надо взорвать, чтобы с самого начала выправить весь русский путь, вытравить русскую татарщину! Оставьте в организме одну больную клетку – завтра она вновь изуродует его, скрючит в три погибели, рабством отравит кровь! Неужели мы не оценим единственного исторического шанса, неужели отвернемся от него? Ведь если не мы – новую Россию и впрямь построят такие люди, что Господь не приведи. Нам ценить надо, что чарнолуские готовы спрашивать нашего совета. Не в традициях русского интеллигента – презирать народ, третировать его за темноту и отказывать ему в праве решать собственные судьбы…

– Стыдно, Константин Борисович! Стыдно-с! – оборвал его Алексеев, вставая с места. По вечной привычке к кафедре он ораторствовал стоя. – Вы говорите о традиции русской интеллигенции, а два лучших русских интеллигента лежат на Волковом, и торжествующим скотам дела нет до их традиций! Традиции сострадания к народу действенны до той лишь поры, пока народ не берет колья, не жжет книг, не гадит во дворцах! Вам же угодно, как и вашему отлученному кумиру, – верю, что он теперь горит в аду на костре из своих сочинений, – лизать этот народ, трусливо прислуживать ему и гордиться его зверствами! В личной своей судьбе вы вольны, но зачем же всю нацию толкать на этот путь? Никто не скажет, что царствование последнего императора было совершенно. Не в последнюю очередь и он виновен. Но лечить больного можно по-разному, рубить ему голову – не лучший способ!

– Я слушаю вас, – вступил наконец Льговский, словно очнувшийся от задумчивости, – слушаю и тоже чувствую себя мертвецом. Что плакать по орфографической норме, которою унижали и насиловали двадцать поколений русских детей? Лотреамон и Корбьер упразднили традиционную пунктуацию за пятьдесят лет до большевиков. Свифт писал вовсе без знаков препинания. Мысль является вся, сразу, не сообразуясь с правилами. Мысль требует знака для наиболее полного выражения, но вынуждена довольствоваться грубыми буквами. Буквы чертил дикарь. Дикарю нужны были ограничения на любые случаи, Бог говорил с ним одним словом – «нельзя». Но пришел сын Бога и сказал, что Бог не в запрете. Мы живем в дни третьего завета. Может быть, теперь время отказаться от букв вовсе и единым иероглифом двигать миры. Когда молодой Бог творил молодой мир, он говорил «А» – и от этого звука рождались не арбуз и алмаз, надоевшие нам в азбуках, а свет и воздух, пространство и время. Вам жаль орфографии, а мне жаль, что не упразднены слова – бедные, грубые слова. Я хочу, как Мельников, говорить «Брут, браг, агабаран!» – и слышать, как братья над брагой клянутся в верности, закалывают барана, кричат от счастья в горах, и горное эхо им вторит: ага! ага! Я хочу самоценного звука и небывалого слова, а вы заставляете змею плакать над сброшенной кожей. Погибли двое, погибнут еще многие, – старый яд крепок. Но нам ли, словотворцам и словознатцам, бояться смерти? Мы не умираем, мы становимся новым словом, какого еще не было. Нет Шергина и Кошкарева, есть знак-Шергин и знак-Кошкарев, и они будут жить, пока жив язык. И я хочу быть знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским.

Он говорил размеренно, словно читал Библию, четко отделяя один стих от другого. Его речь хотелось так же, по-библейски, записать – стихами, короткими абзацами, состоящими из одного предложения.

– Тупой футуристический бред, – сквозь зубы заметил Долгушов. – Я с господином Льговским спорить не стану, я не имею чести его знать достаточно близко… Но вы-то, Константин Борисыч! – обернулся он к Борисову. – Вы ученый с именем, я вас студентом помню – вы были вдумчивым, любознательным юношей! Я и работу вашу первую помню, о языке Герцена, – что ж, кто-нибудь вам мешал заниматься Герценом? За демонстрацию в пятом году хотели вас исключать, помню, – но ведь отстояли, ездили к Мирскому, петицию подавали за вас и еще десятерых студентов с задатками! Неужели вы всерьез слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?!

– Владимир Николаевич, я все помню, – в тон ему, тихо ответил Борисов. – Но признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты…

– Да эти пусть себе выдумывают что угодно! – воскликнул Хмелев. – Писатель на то и писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть? Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию – народу-то к чему подстраиваться под них?!

– Поймите, Николай Алексеевич, – мягко сказал молчавший доселе Ловецкий, – никто не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что декаденты устраивают оргии, – а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед любому декаденту!

– Это верно, – окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание жизни, подтвердил Горбунов. – Это – очень верно…

– И не стал бы я считать это только бредом, – вступил барин Соломин, от которого менее всего можно было ожидать подобной реплики. – Как хотите, я всей современной поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую поэзию – то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками.

– Льется, льется уже свежая кровь! – надрывно выкрикнул Алексеев. – Вовсю льется!

– Не бывает без крови-то, – заметил Соломин. – Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в четырнадцатом – море… И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила. Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж, никакой. В Корабельникове есть мощь… Да и Мельников, кстати сказать, дворянин, только нарочно через «т» себя пишет.

– Дворятин? – хохотнул Комаров-Пемза.

– Творянин, – спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских взглядов и большевистской «свежей силы», – и он успокоил себя: померещилось.

– Неужели вам не хочется начать сначала? – снова заговорил Льговский. – Неужели вам не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне сейчас, – он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева, – вы скажете мне: чем жид – лучше татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и условностей…

– И земного тяготения, – ехидно вставил Казарин.

– И земного тяготения, – твердо продолжил Льговский.

– Вы думаете, что связаны пиджак и плечо, – сказал Барцев. – А я думаю, что связаны пиджак и

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×