Трубников оказался маленьким хитроватым мужичком, по лицу которого все время блуждала застенчивая улыбка. О планах гурзуфского переустройства он высказывался туманно. Планов, собственно, и не было. Установление советской власти в Крыму было актом совершившимся и нетрудным, – оставалось решить, что теперь делать; Ять подвернулся Трубникову как нельзя более кстати.

– Вы ведь газетчик? – ласково спрашивал он. – Добре. Вернетесь в Петроград – напишите, что у нас тепло, сытно. Что курорты ждут. Может, трудящий класс теперь отдыхать поедет. У нас недорого. Оно конечно, отдыхать рано, сначала надо мировую революцию залудить… Ну, да уж до нее недолго. Вот, говорят, немецкие товарищи зашевелились… Нам главное – публику привлечь, а если привлечем – то и живы будем. И которые из бывших, тоже пущай едут. Мы и дачи пока не отбираем, потому понятие имеем. Если дачи отобрать, кто приедет? Непорядок получится…

Ять медленно приходил в себя. Они сидели с Таней и Трубниковым в дукане Кавалеридзе. Трубников угощал. Кавалеридзе – длинный, фантастически носатый – уважительно наблюдал издали. Все утро Ять пытался понять, как жил без нее все это время, и никак не мог привыкнуть к себе прежнему, двухлетней давности: нужно было заново приноровиться к этой остроте восприятия, к значению каждою слова, к запахам, бликам, вернувшемуся счастью жизни и страху смерти.

– Да, да, – рассеянно кивал он Трубникову. – Разумеется, непременно…

И неотступный, тревожный, восторженный взгляд жег ему щеку.

5

В последнее время Оскольцеву – узнику семнадцатой камеры, откуда накануне забрали Бельчевского, – отчего-то казалось, что бессмертие вообще есть вопрос личного выбора: душа может либо зажмуриться в последнюю секунду, испугавшись ослепительного блеска, – и тогда темнота станет ее уделом навеки, – либо, напротив, расправиться, до предела раскрыть глаза, если возможно говорить о глазах души; ну, скажем, – напрячь все способности к восприятию и взглянуть смерти в лицо. Тогда вместо смерти можно увидеть то, что за нею следует, – но и эта версия была несправедлива, по отношению хотя бы к тем, кто умирал в бессознательном состоянии. Одно время он думал даже о преимуществах смертной казни под хлороформом: в последнее время, он слышал, наркотизаторы нашли способ усыплять человека на сколь угодно долгое время одним, почти мгновенно действующим уколом; тогда момент смерти фактически подменялся моментом впадения в наркотический сон, – но этот наркоз как раз и лишал права жить вечно. Ему вспомнился рассказ одной из его недолгих подруг, некоей Тани, девушки умной, но ветреной, – об ее подруге, отказавшейся от хлороформа во время долгих и болезненных родов: «Как я могу пропустить такое интересное страдание?» Для него интересных страданий не было – за эту мелочность, трусость души он и расплачивался сейчас.

И все-таки, все-таки. Стоит сказать себе, что ничего нет, поставить на этом крест, вообразить себе, как хорошо было бы посвятить жизнь разоблачению поповской лжи и корысти, – как сразу за этой решительной констатацией открывается неразрешимый вопрос, почва немедленно оказывается зыбкой, предательской, и способ заменить страх ненавистью – единственно надежным лекарством – вновь рушится. Ибо и сжав веки до боли в глазных яблоках – видишь все-таки вспышку света, иного, не дневного; допустив на миг, что ничего нет, – тут же угадываешь за этим «ничего» неучтенное нечто. Избыточность человека была столь наглядна, что жизнь казалась бесконечно больше смерти, – но тут выплывал убийственный аргумент: смерть равна жизни, не станем от этого прятаться. Трагедия бесследного исчезновения человека соизмерима с величием самого феномена человека, и ни одна другая не достойна нас. Исчезнуть отсюда, но сохраниться где-то – в этом была половинчатость; человек же велик во всем, и существование его должно увенчаться великим отчаянием.

Эта мысль о величии участи ненадолго согревала, дарила еще один гипноз – но и он вскоре рассеивался, поскольку в том, чтобы терпеливо ждать бессмысленной гибели, не было никакого величия. Нельзя от человека требовать мужества; и если будут пытать… Если будут пытать, в этом будет то единственное преимущество, что смерть станет мыслиться как избавление. Мысль же о пытке неотступно присутствовала в его сознании потому, что непрерывную муку претерпевало его сознание, – сама собой являлась мысль о физическом выражении этого насилия; все-таки страшней заключения человечество не придумало ничего. Нет никакой свободы речи и мысли, а есть свобода толкнуть дверь и выйти из помещения; лишение этой свободы, естественной, как дыхание, не могло быть оправдано ничем. Пока Оскольцев в тысячный раз пытался помыслить себя вне тела, просачивался сквозь омерзительные, шершавые серые стены, удалялся по коридору навстречу сиянию дня, – спорщики дошли уже до пресловутого еврейского вопроса, обсуждавшегося в семнадцатой камере, впрочем, весьма мирно.

– Удивительное вообще дело еврейчики, – размышлял Ватагин. – Заметьте, какова двойственность их морали. Ведь они Новый Завет только для того написали, чтобы всех неевреев сбивать с панталыку! Посмотрите, что они разрешают остальным и что запрещают себе, – и увидите полное совпадение сих двух списков! Еврейские корчмари споили Русь – но часто ли вы видели пьяного еврея? Евреи настаивают на космополитизме – но часто ли вы видели еврея, женившегося на русской, или, того паче, жидовку, выданную за Ваню? Евреи призывают забыть о национальности, отменить ее – но ни один еврей не откажется от того, что он еврей!

– Вы скажете, что Америка или Европа погублены евреями? – язвил Гуденброк. – Дай Бог нам такой гибели!

– Погублены, и очень просто! Вы не видели, а я в Берлине два года жил. Вырождение и есть вырождение.

– А в России, значит, нет вырождения.

– И в России есть, но нам Господь дал такое православие, что оно бесконечно далеко от Христа. Мы Христа не восприняли, оставшись во многом язычниками, а потому он нам не так страшен. Вот это-то и чувствуют жидки, а потому Россия для них – главная кость в горле… была, покуда они с революцией народ не надурили. Да ничего, этот народ и их сожрет – дайте только время. Кроме нас, на них другой силы нет… Оскольцев молчал. Все это опять было мимо темы.

6

Крайний слева что-то делал, склонившись к огромному камню, обтесанному криво и грубо; небольшая группа справа стояла на коленях у костра, еще трое трубили в рога, четвертый неподвижно лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шесть фигурок в левом углу картины кружились в сложном и нерегулярном движении: двое плясали с поднятыми руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в бока.

– Это встреча солнца в Барабулинских степях, – уважительно сказал Зуев. – Последние остатки альмеков празднуют свой ежеутренний праздник. Их согнали с насиженных мест году в триста двадцатом. Потомки рассеялись. Но я нашел памятники – вот эти камни. Рисунок выполнен местным художником Михеевым по моим указаниям. Он же и гравировал.

Пожалуй, местному художнику Михееву лучше всего удалась последняя сцена из долгой альмекской истории в картинках: в ней чувствовались тревога и свежесть, какие бывают утром после бессонной ночи. Полтора десятка человечков, кружась в бессмысленных, но строго регламентированных танцах, были явно обречены и стремительно приближали собственную гибель, не желая отказаться даже от самого невинного из своих правил; но солнце, встающее над ними, давало их игрищам оправдание, а им – надежду. Ясно

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×