стертыми словами, точно раз навсегда испугавшись всех этих народных художеств и противопоставляя им холодную петербургскую норму. Раз только видели ее вышедшей из себя – когда она вдруг закричала, что не позволит Борисову позорить его учителя, – но и тогда она почти тотчас успокоилась. Как ни ужасно это признать, но бывают люди никакие: всякому из нас приходилось хоть раз наскочить с лёту на такого человека, разрешать его загадку, отыскивать в нем то, что дает силу жить в этом равновесии – и отступаться в недоумении: сосуд запечатан, на поверхности – ни трещины, ни шва. Бушевали ли в седовской душе непредставимые страсти? Хранится ли где-нибудь зашифрованный дневник с засушенным цветком или закладкой из той самой ленты с той самой шляпки? Или во всю свою жизнь умудрился наш таинственный спутник не полюбить, не отчаяться, не обрадоваться? Быть может, только так жить и следует – и, как некоторым дается от рождения вера в Бога, так другим, вероятно, вручается душевное равновесие, род нирваны. Я не хотел бы такой участи, нет – не хотел бы. Казарин даже тряхнул головой, прогоняя видение.

Похороны назначены были на третий день, на Волковом кладбище – у Седовой обнаружилась вдруг двоюродная сестра, рослая шумная старуха, уже семнадцатого с утра явившаяся в коммуну. Сестра тут же принялась выспрашивать, кто в коммуне главный (за главного с самого начала считался Хмелев, но никакими административными полномочиями не обладал), не причитается ли ей теперь какой пенсии или пайка за Седову, не будет ли помощи от Наркомпроса в деле организации похорон, нельзя ли ей поселиться вместо сестры, приведя с собою заодно и бабу-прислугу, – и сколь ни был Хмелев заинтересован в росте численности своих единомышленников, кузине он отказал наотрез. Понявши, что он никакой не начальник, двужильная баба принялась на него орать, прямо обвинять в гибели единственной родной души (о которой она до того годами не вспоминала) и в равнодушии к ее посмертной участи; Хмелев действительно не находил в себе сил ехать к Чарнолускому и требовать гроб, могильщиков, пособие, которого так домогалась двоюродная сестра… Обо всем неожиданно позаботился Хламида, которому сразу доложил бледный длинный секретарь: хотя Седова и не приняла никакого участия в работе «Всеобщей культуры», под патронаж Хламиды автоматически подпадали теперь все елагинцы, и вопросы решились тут же. Кузина сообщила, что отец Седовой (между прочим, главный инженер Головинского чугунолитейного завода) похоронен на Смоленском кладбище в 1902 году и на могиле его стоит огромная чугунная клетка, сваренная из лучшего сорта чугуна, который инженер Седов лично разработал. Под клетку и решено было положить дочь инженера.

Никогда не удостаивалась Седова таких почестей: гроб несли по очереди лучшие представители столичной профессуры, шел за ним и Хламида, печально опустив голову, пощипывая усы и порой смахивая слезу. Он видел Седову единожды в жизни и понятия не имел, кто она такая. Процессия растянулась на десятки метров, к ней приставали нищие, интеллигенты, потрепанные аристократы, городские сумасшедшие, и часть пути прошел даже патруль, которому все равно днем делать было нечего – так хоть поглазеть. В хвосте процессии не знали, кого хоронят, да и ответить на этот вопрос было затруднительно: как объяснить петроградскому нищему, что к последнему упокоению движется прах диалектолога? Он решит, что это дохтур, и будет по-своему прав. «Профессор», – скупо отвечал Казарин. Хламида честно пытался достать и оркестр, но музыканты были в тот день заняты – в городе одновременно закладывалось три памятника героям революции, в том числе Шарлю де Костеру; в честь Костера Чарнолуский говорил речь, а потому на похоронах Седовой присутствовать не смог. Если б не Костер, вероятно, он пришел бы – и события могли пойти по непредсказуемому сценарию; но нарком, никак не ожидавший превращения похорон Седовой в митинг, предпочел говорить речь об искрометном Тиле, злейшем враге косности и поповщины. Большая часть пролетарской аудитории, собравшейся на закладку памятника, заключила, что Костёр – нечто вроде псевдонима, взятого пламенным борцом за народное дело. Поскольку в речи Чарнолуского, растянувшейся, по обыкновению, на три четверти часа, постоянно упоминался какой-то пепел класса (очевидно, пролетарского), слушатели пришли к выводу, что буржуазия вместе с поповщиной бросила своего злейшего врага в костер: ты, мол, так прозывался, так ты же теперь и гори. Уже после того, как нарком, заложив первый символический камень в столь же символический постамент, уехал с Лиговки в Смольный, обыватели долго еще делились впечатлениями:

– Вишь, они говорили ему: отступися! Отступися, добром просим! А он – ни в какую: вы, говорит, утиль! Ну, они и кинули его в костер, в костэ-эр, по ихнему-то говоря: гори, говорят, разбойник ты эдакой. Твоим же салом тебя и по сусалам. Вот как болел за народ, а не то что сейчас.

– Да, эти-то гладкие ездют…

День был солнечный, ясный, с блекло-голубым, совсем уже весенним небом. Ослепительно, радостно блестела грязь, и кое-где обнажились мостовые. У часовни Ксении Петербургской толпились, как всегда, богомольные старухи и кладбищенские нищие; молодая заплаканная девушка долго стояла у стены, прижимаясь к ней то ладонями, то губами, – потом повернулась и быстро пошла прочь; за кого она просила? Ксению звали «скорой помощницей», Казарин любил легенды об этой истинно русской святой, любил и саму святую, в которой так; просто и ясно воплотилось все лучшее в его городе. Ему никогда не нравился Питер каменный, Питер административный, – чуть больше он любил город салонный, ресторанный и клубный, но какой-то частью души особенно сладко и болезненно чувствовал родство с окраинами, с их сырым простором и деревянными купеческими домами. Это был город нестрашных суеверий, тихих, невидимых миру слез, глубоких и скрытых страстей – тут случались примеры любви удивительной, надрывной, верной, тут ютилась кроткая нищета (часто готовая, впрочем, обернуться зверством), и Ксения Петербургская была хранительницей и заступницей этих мест. В ней не было ничего от грозной правоты русских святых, – но и в том, как она ночами выходила в поле, за город, молиться, и в том, как тайно носила кирпичи на леса строившейся тогда Смоленской церкви, и в том, как клюкой грозила мальчишкам, и даже в том, как говорила купеческим дочкам – «Беги на кладбище, там тебя ждет жених» (а в это время на свежей могиле лежит без чувств молодой вдовец), – была подлинная, ни с чем не сравнимая святость, и агностик Казарин безропотно и любовно склонялся перед ней. Он и теперь незаметно и неумело поклонился часовне Ксении Петербургской, но креститься не стал – не потому, что боялся быть уличенным, а потому, что не любил публичных жестов. Многие после переворота принялись демонстративно креститься на храмы, – но что на свете хуже дозволенной фронды?

В церкви отпевали какого-то старика, пришлось ждать; Казарин считал отпевание оскорбительным предрассудком, пение над гробом казалось ему бессмысленным; различив слова о том, что раба Божия Анна должна упокоиться в лоне Авраамовом, он попытался себе представить, что общего у Седовой с этим старым евреем, – и, коря себя за кощунство, никакого сходства не нашел. Может быть, ограничивая роль церкви в жизни общества, компомпомы были не так уж и не правы, – если б только это делали не они, совсем было бы хорошо; но эти мысли он отогнал тут же. Он твердо знал с самого начала, что оправдывать их нельзя ни в чем – от частных оправданий был всего шаг до сговора с дьяволом, а лик дьявола во всей его грубой простоте рисовался Казарину ясно, стоило вспомнить о декретах, реквизициях, упразднениях и разрешениях всех мировых вопросов путем ликвидации вопрошающих. От марксизма воняло – воняло с тех еще невинных пор, когда молодые русские профессора принялись поверхностно им увлекаться; от марксизма же, прошедшего через окопы, воняло так, что, даже если бы Ленин выучился словом излечивать чуму, Казарин сделал бы все, чтобы заразиться. Разумеется, это была только метафора, – теперь надо было жить, жить любой ценой, пусть даже и удерживаясь у зверя на спине, вцепившись обеими руками в его жесткую, колкую холку. Он посмотрел на Ашхарумову: хороша! Марья и в церкви была на месте, и что-то старорусское, иконописное проступило в ее лице. Как стремительно она меняется – платок, что ли, виноват? Спасительная протеичность, воплощенная органика: может, за это не тронут их обоих?

Клетка седовского отца виднелась издали; в ограде еле нашлось место, чтобы рядом с этим невероятным памятником положить дочь инженера. Первым говорил Хламида. Он говорил о хранителях культуры, чьи ряды редеют с каждым днем, об ордене, прячущем ковчег, о тайном братстве, оберегающем

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×