огонь знания от варварских орд… и о том, что ничего не пропадает… Один Ять, пожалуй, оценил бы его слова, – но и Ятя, верно, отпугнули бы эта расчетливая прочувствованность, дерганье усов, якобы в поисках единственного слова (давно затертого, насквозь книжного), эти слезы на ядовито-синих глазах.

После Хламиды, однако, заговорил Хмелев. Тут уж не было громких словес и всхлипываний, которыми так часто прерывалась речь писателя: скупо и сухо перечислив научные заслуги Анны Васильевны, скромного и честного труженика лучшей, без сомнения, диалектологической кафедры России, он почти сразу перешел к смутным угрозам, намекам и чуть ли не к призывам начать кампанию гражданского неповиновения. Начав скромно, он постепенно распалился и вскоре уже сам искренне верил (как всякий хороший лектор, способный убедить любого, и в том числе себя), что в смерти Анны Васильевны непосредственно виновны комиссары. Похороны на глазах превращались в митинг, – как и все в Петрограде в последний год: хлебная очередь, гимназический урок и даже свадьба. Впрочем, в последние тридцать лет российской истории не было стихийного бедствия, в котором не обвинили бы правительство; Казарин резонно рассудил, что большевики не заслужили никаких привилегий и должны разделять участь всех властей. Он почувствовал внезапный укол тоски, представив, как слушает эти речи Седова – если слушает, конечно; ни в какую загробную жизнь Казарин не верил, но по литераторской привычке к допущениям вообразил ее тихое удовлетворение. Конечно, она не возразила бы. Она удивительно легко покорялась любому начальству, и все ее работы были, в сущности, добротным развитием чужих открытий, – так о ней за глаза говорили в коммуне при жизни; сам Казарин о ее трудах понятия не имел. Она во всем брала сторону Хмелева. И теперь, когда он на глазах елагинцев и приставших по дороге бездельников производил ее в жертвы режима, она не возразила бы ни словом.

– И мне видится символ в том, – грозно закончил Хмелев, привычно чувствуя власть над аудиторией, – что на могиле этой жертвы – жертвы, увы, не первой и не последней, – высится железная клетка: в эту клетку заточено ныне любое проявление свободной мысли, в этой клетке томится теперь русская наука, от этой клетки нет спасения и в смерти. Перед нами простой выбор: доживать, довольствуясь гнилым мясом, которое нам бросают, и надеясь на пришлого освободителя, – или попробовать в последней попытке сломать эти прутья… и умереть, как умерла наша соузница.

Теперь выходило, что Седова умерла в борьбе за свободу (которой боялась больше всего на свете). Хмелев отошел от ограды, и место его тотчас занял Алексеев, – но не успел он закончить первой фразы («Лучшие люди России гибнут вместе с Россией»), как послышались звуки погребального оркестра. Все обернулись. По соседней аллее приближалась толпа крестовских раскольников. Четверо, и в их числе возвышающийся над толпой Корабельников в барашковой шапке, несли обтянутый красным кумачом длинный гроб. Нельзя было разглядеть, кого несут; зато отлично видна была несомая перед гробом черная деревянная конструкция, сбитая из фанерных кругов, квадратов и треугольников. Это был футуристический памятник Борисоглебскому.

11

За пять дней до того, тринадцатого марта, молодой Краминов – ученик Льговского – принес от Чарнолуского столь долго ожидаемые мандаты на чтение лекций для питерского пролетариата. О местонахождении пролетариата у Чарнолуского было весьма приблизительное представление: он даже сходил за консультацией к Бронштейну, но тот обругал его и выставил. В самом деле, смешно было идти к военному, наиболее занятому наркому с вопросом, где сейчас может быть пролетариат. Значительная его часть после подписания мира вернулась с фронтов, но работать не спешила: едва ли в Петрограде действовало хоть три фабрики. Большинство трудоспособного населения занималось грабежом, спекуляцией и иными формами перераспределения собственности. Иногда Чарнолускому являлась даже крамольная мысль о том, что Маркс где-то, ошибся (а впрочем, он толком не читал Маркса, в чем никому не признавался: этот глубокий эконом невыносимо скучно писал): революцию с первых ее дней называли пролетарской, а между тем роль пролетариата в ней была пренебрежимо мала. Можно сказать, ее вовсе не было. Чарнолуский утешал себя тем, что название перевороту дают не те, кто его совершил, а те, во имя кого он совершался, – но никакого одобрения со стороны пролетариата опять же не было, если не считать грабежей, которые можно, конечно, рассматривать как выражение восторга, но лишь с известной натяжкой. Поэтому, когда Льговский, Корабельников и Краминов по очереди требовали от наркома хоть какой-нибудь работы на благо революции, Чарнолуский только улыбался, пытаясь охладить их пыл, а сам замирал от стыда и растерянности: он был комиссаром отсутствующего просвещения в городе пустых гимназий и еле функционирующего университета.

Впрочем, к шестнадцатому марта он нашел выход – простой, как все гениальное. Из очагов культуры в городе исправней всего действовали кинематографы, на каждом сеансе заполнявшиеся до отказа. Надо полагать, пролетариат сидел там. В городе не хватало решительно всего, даже мирный договор почти не улучшил положения с зерном, крупами, мукой, не говоря уж о мясе, – настоящего голода, как в феврале, уже не было, но людей на улицах по-прежнему шатало от слабости; и в этом-то городе был в избытке представлен кинематограф как отечественного, так и иностранного происхождения. Видовые, комедийные, мелодраматические картины, экранизации, любовные трагедии, одинаковые истории с неотличимыми роковыми красотками (голые плечи, жирно намазанный рот, черные блюдца вместо глаз) заполняли собою Петроград. Там и надо было ловить пролетария. Чарнолуский выписал Краминову несколько предписаний для дирекции синематографов (прикинув попутно, что к лету пора бы и обобществить их – стригут, подлецы, купоны и ни копейки не платят в казну!) и порекомендовал в случае сопротивления – мало ли, откажутся пускать или еще что – сразу звонить в Смольный. Тематику лекций они обговорили давно: новое искусство, левая поэзия, опыты Мельникова с языком.

Борисоглебский уже около месяца жил в Крестовской коммуне и совершенно не понимал происходящего. Пару раз он проглядел газету с нескромным названием «Правда». Мир, не желавший постичь его учение, уже расплачивался за это, в нем было неспокойно, клокотала Германия, поеживалась Франция, и даже в Англии что-то назревало. Ничего не происходило в одной России, скучной, как всегда, – только шипела какая-то гидра да сияло чье-то равноправие. О царе не сообщалось ничего. Вероятно, он совсем погряз в роскоши и перестал управлять страной. Борисоглебский машинально ел, пил слабый чай, отвечал на приветствия короткими судорожными кивками – но не мог отдать себе отчета, что он тут делает в обществе всех этих людей. Пару раз он заикнулся о том, что хотел бы вернуться в Ростов, – и ему со всей деликатностью объяснили, что поезда в Ростов временно не ходят, придется ждать. Он дал дочерям несколько телеграмм, но не получил ответа. Рукопись «Универсологии» у него постоянно просили – то для ознакомления, то якобы для издания, – и он отлично раскусил все эти хитрости и никому книгу не давал. Каждый из обитателей коммуны норовил украсть идею, хотя на вид все были славные мальчики из приличных семей, великовозрастные гимназисты, чистые личики. Больше всех Борисоглебского раздражал высокий, в кожаном пальто и курчавой шапке: этот вообще плохо понимал обращенную к нему речь, кивал «да-да, совершенно верно», – и стремительно убегал, словно стыдясь своего невежества. Все невежды перед «Универсологией», никого нельзя назвать знающим, пока он не постиг основополагающей системы, – но люди, окружавшие его, не только мало знали, но и учиться ничему не хотели! Им казалось, что все и так понятно.

Занятия крестовцев были и в самом деле беспорядочны: Кульбин и Митурин взялись было расписывать стены домов, в соответствии с манифестом «Искусство – улице», но были задержаны патрулем и три часа провели на Гороховой, поскольку документов при себе не имели. Попытки получить у Чарнолуского мандат на роспись питерских зданий окончилась ничем: комиссар поил художников чаем, долго и смущенно хихикал, говорил об исторических ценностях – короче, оказался типичным «музейщиком», хотя и добрейшим малым. Корабельников устраивал почти ежедневные поэтические вечера, на которых разделывался со старым искусством и провозглашал окончательную победу футуризма во всероссийском масштабе. Он лично рисовал афиши, постоянно требовал от Чарнолуского новых заданий – у него как раз проекты были конкретные, деловые: писать агитплакаты, стихами переписывать сведения о международном и внутреннем положении,

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×