которые у нас тоже похожи на солдат Империи, — либо спекулировать на жилье, ибо единственный город, где можно жить, обречен быть дороже Мехико и Токио вместе взятых. Конечно, Москва не виновата в своей единственности. Виновата вся страна, не желающая жить иначе, не способная структурироваться на западный манер. У нас одна форма бытования — болото с гнилым пузырем в центре. И никакая золотая осень на Воробьевых горах, никакой весенний дождичек в Замоскворечье, никакой Серебряный Бор не искупят этой мерзости — хотя при слове «Москва» все это еще вспоминается. Правда, чаще мне почему-то теперь представляется обобщенное офисное здание, зеркально-черное, с дорогим и невкусным кафе в одном подъезде, кокаиновым клубом в другом и попкорновым долби-кинотеатром в третьем. Даже сталинские высотки были приличнее.
А достойны ли мы другой столицы? Отнюдь. И другой жизни, если вдуматься, не достойны. Просто одни призывают себя любить — на почве все той же безальтернативности: «Я у меня один!» А другие, как я, предпочитают ненавидеть. Это, мне кажется, несколько перспективнее.
Впрочем, так и с жизнью. Я люблю ее — от минуса, по контрасту со смертью. И ненавижу за то, что она у меня одна.
Город, которого нет
Я люблю Петербург. Я схожу на перрон Московского вокзала, проскакиваю мимо ларьков с шавермой в сторону Гончарной, вдыхаю пропитанный солью столетий воздух и понимаю: тут мое место. Мой город, мой мир. Я придумал его себе сам, лет, может, в семь, когда понял, что кроме Москвы есть что-то еще. В семейном альбоме я нашел фотографию маленькой девочки, закутанной в платок. Вдоль домов Литейного проспекта она тащила салазки с телом своей мамы. Она не плакала. Она просто шла, чтобы идти. До этого девочка была моей тетей. А стала моим проводником. С тех пор я приезжал сюда сотни раз, чтобы жить, чтобы любить, чтобы быть с моим городом.
Порой мне снятся странные сны. Будто бы я и есть Петербург. Мою макушку украшает вечный трубный ангел, суставы пальцев со скрипом разводятся по ночам, а по венам течет тяжелая невская влага. В психиатрии это называется интроекция — отождествление себя с чем-то иным. Такая штука, с которой начинается невроз. Мне все равно. Невроз — так невроз. Смущает одно. В этих снах никогда не было людей. Петербург был чист, словно божий разум, пуст, как семипалатинский полигон. Я смотрел на эти набережные как бы изнутри, глазами города и не видел ни одной сорванной ветром шляпки, ни единого окурка, не слышал отголоска детского смеха или гулкого кашля старухи. Все было создано кем-то, кто даже не знал о существовании людей или просто делал вид, что они не важны. И люди, чувствуя это, растворялись в фонтанной дымке города, которого нет. Города, созданного мной.
Но есть и настоящий Петербург. С жужжащими толпами прохожих на Невском, с горячим кофе на балконе «Астории», с судами, спешащими в Ладогу, с чайками над куполом Царя Царей. Но это не мой город. Тот, легендарный, дворянский чертог погиб на большевистских баржах, задохнулся в Алексеевском равелине, сгнил на сибирских рудниках и кончился в кромешной мгле блокады.
Мой Петербург. Мой Ленинград.
Перед революцией тут жило два с половиной миллиона человек. Статные генералы с миловидными дамочками катались на Bentley по Крестовским дачам, аптекари толкли аспирин, зеленщики торговали укропом, смольные институтки шушукались на лавочках Летнего сада, бомбисты взрывали государя, рабочие плавили металл. Город жил. А потом он умер. Кто-то вовремя уехал, большинство были расстреляны, потоплены, запытаны. Настоящий вековой Петербург, единственная мировая столица, расположенная северней 60-й широты, перестал существовать. К 1920 году население Петрограда сократилось до 722 тысяч, к 1921-му — до 690. Столько здесь жило при Достоевском. Когда стало ясно, что уже некому чистить канализацию, начался беспрецедентный завоз рабочей силы. Такой, что однажды осуществил Петр. Ехали отовсюду. С Урала, из Поморья, из прибалтийских хуторов и курских деревенек. Брали всех. Через двадцать лет, прямо перед войной, в Ленинграде было прописано уже почти три с половиной миллиона трудящихся. Подцепив словечко у местных пролетариев, они называли мой город Питером, не понимая даже, как это низко. Но пришла война. Их не стало тоже. В 1944-м, после прорыва кольца, в живых оказалось только 500 тысяч человек. Всего полмиллиона. Скорбных, голодных, защитивших тебя, Ленинград. Среди них была та девчушка, моя тетя, маленькая Аня. Она спасла себя, но не могла спасти свой город. И город снова стал задыхаться.
Начался новый бой за демографию. 1945-й — миллион, 1946-й — полтора, и вот — к 1959-му заветные предвоенные три триста. Всего на миллион меньше, чем сейчас.
Кто все эти люди? Почему они так надменны? Откуда в них, заселивших мои дома и дворцы, заполонивших собою мои набережные и мосты, столько непонятной никчемной спеси? Все просто. Они в основном ничем не хуже тех, кто жил тут столетие назад. Кто бежал сюда после великой вольницы в поисках счастья и работы. Все они рвались в Петербург. Но нынешние — приехали в Ленинград. В столицу имперскую, ставшую в одночасье центром областным. Из одной провинции оказались в другой. С горестными ликами соборов, с надменным журчанием реки. Поняв, что жизни тут нет, новые горожане придумали себе миф о культурном центре. В этом мифе проживают боги, зверолюди, человекольвы, грифоны. Боги выглядят, как старые путиловские рабочие, ввиду истребления аристократии напоминающие потомственных князей. Они придумывают всем остальным новую историю, основанную на любви к мертвым стенам, к куполам, набережным, дворцам. Они рассказывают всем, что Москва украла их счастье, их величие, их избранничество. Они твердят все это, не понимая даже, что этим убивают Петербург. Лишают его связи с Россией, со своим народом. Верящие им тигрокрысы забивают до смерти азербайджанских женщин и таджикских детей, человекольвы уходят в ленивый гедонизм. С вечно неработающими телефонами и квартирами, набитыми опустошенной тарой. Люди же поумней — давно в Москве. В Кремле, в Белом доме, на Арбате — везде, где есть возможность управлять страной. Им это дано. Они имеют право. Потому что «в Петербурге жить — словно спать в гробу». А желтизна правительственных зданий — у нас повсюду. Хоть в Воркуте. Они — истинные петербуржцы. Столичные франты в пышных каретах, с презрением глядящие на Русь. Благодаря им жива моя страна. Но из-за них пуст мой город. И только маленькая девочка со скрипом салазок в ушах заставляет верить меня, что когда-то мой сон наполнится людьми. Настоящими петербуржцами. Шумная толпа примет меня в свои объятия, шляпка улетит в Неву. И я проснусь. Навеки.
Почему не ту страну назвали Гондурасом?
В: Почему не ту страну назвали Гондурасом?
О: Мы свободнее гондурасцев.
Замечательный американский славист, посетив Россию, сказал в ответ на мой вопрос об американских транспортных пробках: «Понимаете, они есть… Но все-таки рано или поздно их побеждают. В семидесятые они были на каждом шагу, сейчас почти пропали… Дело в том, что, если ездить по правилам, их значительно меньше, честное слово. А в России… такое чувство, что они не кончатся никогда. Потому что